Писатель, поэт, журналист, издатель, медиаменеджер, автор и исполнитель песен. Родился в 1957 году в подмосковной Кубинке, в семье военного летчика. С 1974 года учился в МАИ на факультете самолётостроения, а в 1981 году окончил Московский Государственный институт культуры (МГИК), театрально-режиссёрское отделение. Колумнист, член творческих союзов России (журналистов, литераторов, писателей). В качества главного редактора возглавлял крупнейшие деловые издания России — «Коммерсантъ» и «Профиль». Автор двухтомника стихов («Прогулка в сторону заката») и прозы («Ничего, кроме жизни»).
Лауреат Грушинского фестиваля – как автор и с ансамблем «Звездочёты», который создал в 1978 году. Кроме авторской песни увлекается альпинизмом, туризмом и горными лыжами, участвовал в многочисленных восхождениях и походах по Крыму и Северному Кавказу.
Живёт в Москве.
Содержание
«Там, где нас нет», «Кольцо Эмир-Тау»
рассказы
Там, где нас нет
Весь день дул ветер.
Он раскачивал кусты крыжовника, шелестел ольховыми ветками, шумел высоко в соснах и гнал по небу низкие, без единого просвета, свинцовые облака – они катились бесконечными волнами из-за узкой гребенки черного ельника, над пологим голым лугом на том берегу, над такими же голыми ивами низины, между которыми чернела в побелевших уже камышах узенькая стальная речушка, над верхушками вековых сосен и крышами засыпанного палым листом, пустого дачного поселка – туда, где в полусотне километров к югу лежала грудой распластанного камня и шевелилась огнями осенняя Москва.
Временами ветер приносил мелкую холодную морось дождя. Его сетка сеялась по окнам, струилась и стекала по замшелым шиферным водостокам, шлепала, капала, шептала, собиралась лужицами и убегала по глинистым дорожкам вниз, туда, где за бог весть когда построенной, но так и оставшейся стоять времянкой стояла старая, уже облетевшая, сплошь усыпанная гроздьями ягод рябина, и под ней – длинный, на шести круглых столбах, стол, крытый широкими стругаными досками и крашеный давным-давно, в незапамятные времена, светло-зеленой масляной краской. Когда-то земля вокруг него была плотно утоптана, но теперь и сам он, и длинные, во всю его длину, такие же зеленые скамейки утопали в желтой, по пояс, жухлой траве – от налетавшего ветра трава шевелилась и шуршала, и капли дождя блестели на листьях и стеблях.
Сам дом был невелик, но оттого, что построен он был на склоне, казался выше и внушительнее, чем был на самом деле. Когда-то светло-желтый и смолистый, покрытый вместо краски корабельным лаком, сосновый брус, из которого были сложены стены, с годами потемнел; мокрый от затяжных осенних дождей, добротный старый сруб казался теперь, в пасмурную погоду, почти черным, и на этом почти черном фоне особенно ярко выделялись белые, аккуратно выкрашенные оконные рамы и тускло поблескивали карнизы из оцинкованного железа. Дом стоял на самом краю поселка, и с той стороны, что выходила на спускавшийся к речке косогор, к нему была пристроена большая застекленная веранда с двустворчатыми дверьми, к которым вели сбоку широкие пологие ступени. Осенью, когда листва со старой рябины и тополей, высаженных вдоль огибавшего дачи проселка, облетала, с веранды были видны и речка в камышах, и желтый луг, и черный ельник за ним, а из окна мансарды – еще дальше, за ельником, – верхи маленькой деревушки и дымчато-лиловый дальний лес.
Окна на веранде, как и во всем доме, были двойные, поэтому и в межсезонье, и даже зимой, в морозы, здесь бывало тепло и уютно – еще в начале семидесятых поселок немыслимым каким-то чудом попал под газификацию, и печи почти во всех домах уступили место газовым котлам и батареям, а те, что остались, по большей части превратились в камины. Конечно, зимой двери веранды наглухо задраивались, и входить в дом нужно было с другой стороны, через небольшой тамбур и прихожую со старым высоким, вывезенным из московской квартиры зеркалом и длинной вешалкой – в просторный первый этаж, устроенный на европейский манер одним пространством, условно только делившимся на гостиную и столовую части, и со стороны террасы, за лестницей, ведущей в мансарду, имевшим аккуратную кухню-закуток с газовой плитой, холодильником, столом и кладовкой, где хранились продукты, посуда и всякая прочая кухонная утварь.
Лестница в мансарду вела хоть и в один пролет, но не слишком круто – с перилами на простых балясинах, как и вся внутренняя отделка дома, ничем не крашеных, а просто отшлифованных при постройке и с тех пор темневших естественным образом, как темнеет дерево, и достигших за почти четыре десятка лет глубокого и благородного, с легкими, едва ли не фиолетовыми, нотками, оттенка мореного дуба. Поднимаясь в мансарду, лестница попадала в маленький холл с креслом, журнальным столиком и окошком в боковом скате крыши.
Комнат в мансарде было три. Одна – та, что побольше, – выходила на ту же сторону, что и веранда, на запад, и именно отсюда были видны не только речка с лугом и ельником, но и деревушка, и за ней дальний лес. Уютная от шатром сходившихся к верху стен, которые на самом деле были скатами крыши, и одновременно светлая, комната была обставлена настолько просто, что выглядела почти пустой. Старый письменный стол у окна, венский стул у стола, широкая и низкая, вечно разложенная, застеленная пледом тахта и допотопный двустворчатый платяной шкаф составляли все ее убранство. Почти так же, только теснее, обставлены были и две другие комнаты поменьше, выходившие окнами на поселковую улицу с давно уже вытянувшимися мохнатыми елями вдоль участка, с огромной старой березой, с утонувшими в разросшихся садах соседскими дачами и низким утренним солнцем, которое когда-то ни свет ни заря будило спавших в этих комнатах детей.
Улиц в поселке было всего две.
Обе они, ничем не мощеные, проселочные, тянулись, расходясь, от шлагбаума на въезде – только одна поверху, а другая ниже, по склону косогора – и заканчивались, сходясь, в полукилометре от въезда, у леса, на опушке которого, окруженная завалившейся оградой из рабицы, торчала когда-то сверкавшая, а теперь проржавевшая до черноты водонапорная вышка. Дачники давно уже обзавелись кто собственным колодцем, кто скважиной, и вышка, когда-то снабжавшая летний водопровод, догнивала век никому не нужная, мрачно подымаясь над зарослями непроходимого, в полтора человеческих роста, борщевника и вызывая в памяти марсианские треножники из уэллсовской «Войны миров».
И улицы, и четыре коротких переулка между ними давно уже заросли по сторонам – где жасмином и черемухой, где сиренью, шиповником и боярышником, где другими кустарниками. С весны и до осени заборов за буйной зеленью не было видно вовсе, но даже когда листва вдоль них облетала, оказывалось, что поселок этот каким-то странным образом миновала мода последних лет на трехметровые лагерные ограды со стальными воротами в заклепках, лишенные разве что колючей проволоки поверху и вышек с пулеметчиками по углам периметра.
Напротив, не только невысокие штакетники с нередкими прорехами, но и сами дома в поселке непонятным образом сохраняли человеческий облик. Вопреки клокотавшему повсюду в Подмосковье разухабистому коттеджному кичу, здесь не было – или почти не было – ни тяжеловесных краснокирпичных монстров со слепыми бойницами вместо окон, ни оштукатуренных желтостенных и белоколонных подобий усадеб, а ля Казакофф, ни даже финского стиля деревянных коттеджей, вполне себе симпатичных, но не имеющих ничего общего с подмосковной дачной традицией. Конечно, нигде уже почти не стояли на участках те щитовые шестисотошные скворешники, которыми застраивались под копирку с конца шестидесятых ставшие тогда никому не нужными совхозные луга. Домики изменились, перестроились и разрослись, где-то аккуратно обложенные кирпичом, где-то обшитые сайдингом и перекрытые яркой металлопластиковой черепицей, – но весь целиком поселок, в общем, оставался таким, каким и был еще в прошлом веке: обычным дачным поселком, пустынным и по большей части заколоченным зимой, и шумным, наполненным детскими голосами, музыкой из окон и звуками топора, молотка и пилы – летом.
За шлагбаумом улица становилась проселочной дорогой и спускалась к заливу. Слева от нее, за той самой речушкой, впадавшей в залив, полого подымался широкий луг; справа, почти до воды, отделенный от нее только сизой перемычкой голого березняка, ближе к воде переходящего в такой же голый осинник, стоял невысокий, какой бывает в низких местах, хвойный лес. Сам залив – вечно гладкая, обрамленная камышом и подернутая местами то ряской у берега, то зелеными блинами кувшинок и водяных лилий линза воды – особенно хорош и красив бывал именно осенью, когда малый ветерок тихо перемешивал на его зеркально-черной поверхности целые флоты налетевших со всех сторон листьев: рыжие дредноуты клена, желтые клиперы и корветы лип и тополей, багровые галеры рябин и мелкие шлюпки молодых, так и не ставших взрослыми березовых листочков.
За заливом, за широкой дамбой с разрывом слива и бетонным мостиком над ним, был канал. В навигацию, когда по каналу медленно проходили, сипло гудя, длиннющие черные баржи и белоснежные круизные теплоходы, копченые буксиры и всякая другая, более мелкая речная братия, можно было, сидя на берегу залива, спорить, глядя на проплывающие над дамбой мачты, и гадать по ревунам, что за посудина направляется, ухая, пыхтя и чавкая, в сторону Москвы, или, наоборот, к Волге. Летом, когда суда приближались, и выдавленная ими из канала вода вставала под мостиком бурунами и неслась в залив с такой силой, что в речушке, впадавшей в него, останавливалось течение, самые отчаянные из окрестных пацанов надевали ласты и бились на рекорд – кто скорее проскочит мостик; потом, когда судно проходило, и вода устремлялась назад в канал, пацаны, отчаянно работая ластами, вылетали обратно, почти на середину, срывая одобрительные крики толпившихся на дамбе товарищей и отборный мат с едва уворачивавшихся от них моторных лодок.
За каналом – точнее, за лесопосадками на другом его берегу, была железнодорожная станция, попасть на которую можно было по высокому, в один пролет, мосту. По мосту проходила узкая шоссейка, концами он лежал на крутых насыпях, и с той его стороны, что была ближе к заливу, к днищу моста была подвешена на длиннющей, метров в десять, а то и больше, пятимиллиметровой стальной проволоке, отполированная бесчисленными ладонями тарзанка – забравшись с ней повыше на скат насыпи, оттолкнувшись изо всех сил и отцепившись в самом конце, можно было лететь в канал с такой высоты, что даже у самых отчаянных прыгунов захватывало дух. А наверху, на мосту, на самой середине, метра четыре чугунного решетчатого парапета отсутствовали, и прореха была неряшливо заколочена серыми досками: никто не видел, но говорили, что несколько лет назад с моста, пробив ограждение, свалился полный народу рейсовый автобус с пьяным водителем.
Зашипело, свистнуло, зеленые двери, стукнув, закрылись, электричка тронулась и, набирая ход, ушла в сторону Дмитрова, унося с собой гомон вагона, гнусавые речитативы торговцев, хрипатые рекламные объявления из динамика и запах тамбура – табака, перегара и креозота.
Ветер, дувший весь день, улегся. Похолодало. В просветах замедлившихся облаков засинело сгустившееся и отвердевшее в сумерках небо, воздух замер, замолчали вороны, носившиеся и горланившие, кажется, минуту назад над голыми верхушками лесополосы, и когда звук электрички растворился вдали, стало так тихо, что слышно было, как далеко, в деревне, километрах в полутора от станции, брешет дворовая собака.
Глеб медленно потянул стоячий холодный воздух, расправил спину и закинул на плечо рюкзак. В нагрудном кармане заверещал мобильник.
– Да, – свободной рукой он вытряс из открытой только что, в тамбуре, пачки сигарету. – Да, уже уехал. Нет, на станции. Нет, я пешком. В смысле, на электричке, – он сунул пачку обратно в карман и нащупал зажигалку. – Да нет, нет, ничего не случилось. Обрыдло просто. Сидеть, говорю, обрыдло, – он прикурил, щурясь и наклоняя голову, чтобы не подпалить усы. – В конторе сижу, за рулем – сижу. Достало. Ну и, потом… если честно, я что-то переусердствовал вчера… Что? Так, ладно, все. Без комментариев. Я пойду уже, окей? А то тут не жарко как-то стоять. Да. Вернусь – позвоню. Да, хорошо. Все.
Синело быстро. Он еще только поднялся по крутой, сваренной из металлического прута лесенке на насыпь, миновал половину моста, а в одном из просветов уже замерцала среди темных облаков первая, совсем еще бледная, звезда, и в поселке на том берегу, справа от моста, зажглись желтые окна. Дорога подсохла, Глеб шагал быстро и чувствовал, как холодный воздух снаружи проникает сквозь тонкий шерстяной свитер и упирается в сильное ровное тепло, исходившее от его разогретого ходьбой тела. Облака редели, растворялись, и вместе с наступлением темноты в небе прибывали звезды – когда он спустился с насыпи и дошагал до залива, стемнело настолько, что самые яркие из них уже уронили в чернильную неподвижную воду свои отражения.
Снова зазвонил мобильник.
– Да, – Глеб продолжал шагать. – Да, привет. Нет, сегодня не буду, я не в Москве. Что? Нет, завтра только если к вечеру. Да. Нет. Не важно. Я все равно уже уехал. Нет, на дачу. Да. Ну и славно. Да. Все, пока.
Глеб остановился, секунду помедлил, потом отключил телефон, сунул его во внутренний карман пуховой жилетки и зашагал мимо залива в горку, к поселку. Песчаная колея проселка была все еще хорошо видна в подымавшейся из низин темноте. Слева чернел низкорослый частый сосняк, справа угадывались голые ивы над невидимой речкой; за ними был тоже черный, чернее темного осеннего неба, луг, а впереди, на пригорке, в паре сотен метров, уже висела, смутно синея во мраке, сторожевая будка при шлагбауме. Глеб прибавил шагу, быстро поднялся на пригорок, нырнул под полосатую трубу и через пять минут уже стоял перед калиткой.
Он прикрыл глаза, переводя дух, и размеренно вдыхал холодный и вместе с тем как будто банный воздух. Воздух был полон запахов сырого старого дерева, прелой листвы, грибов и еще чего-то, чего еще не было, но что уже витало где-то близко, совсем близко в этом черном и прозрачном сумраке осеннего глубокого вечера, переплетенного ветками кустов и деревьев, и даже не открывая глаз он видел, как в этой паутине, уютно светясь, висели, словно бы сами по себе, окна веранды, первого этажа и прикрытая шляпкой жестяного колпака лампочка над крыльцом.
* * *
– Мам? Пап? – Глеб прикрыл за собой дверь тамбура и скинул рюкзак. – Родители, вы тута?
– Глеб, ты?
– А вы что, еще кого-нибудь ждете? Здравствуй, – он наклонился, чмокнул мать в щеку, присел на корточки и извлек из рюкзака бутылку водки, баночку красной икры, пару помидоров «бычье сердце» и литровую бутылку швепса. – Остальное в кухне разгружу.
– Глеб, куда столько? – Мать покачала головой. – Нам же…
– А это не вам. Сам съем, – Глеб разулся и снял жилетку. – А шо нэ зъим – то понадкусаю! И уыпью.
– Кто бы сомневался, – она пристально посмотрела на сына. – Ты, я так поняла, уже и начал сегодня. Или вчера?
– Ма.
– Что ма. Ну что – ма?
– Ничего. Давно не виделись. Ничего я сегодня не начинал.
– А почему без машины?
– Потому что. Оставь, мам. Закрыли тему.
Они прошли в кухню.
– Батя что, на променаде вечернем?
– Да, пошел пройтись, – мать принимала из рук Глеба пакеты и свертки. – Минут сорок назад. Сейчас уже вернется… Господи, Глеб, да нам за месяц этого не съесть… М-м-м, рыбка… – она понюхала, зажмурившись, маслянистый сверток пергаментной бумаги.
– Ну. Ты же в прошлый раз просила. Вот, с рынка.
– Помню, конечно. Спасибо. – Она положила сверток в холодильник. – Отец каждый день ходит. И я с ним. Помнишь, как раньше на лыжах…
– Конечно помню. Молодцы вы у меня, предки.
– А сегодня мы тебя попозже ждали, думали будешь пробки пережидать. Он пошел, а я осталась на всякий пожарный.
– Ну, вот видишь, – Глеб кинул сумку в прихожую. – А я без машины на всякий пожарный. Раньше только в пятницу было не проехать, а теперь уже и в четверг вечером засада. Вертолет нужен.
Он вышел в гостиную.
– А что – смотри, тепло. Отопление на полную уже, или нет?
– Нет, ну что ты, – мать вышла вслед за ним. – Вполсилы наверно. Не знаю – отец там что-то подкручивал. На втором этаже даже жарко. Мы на ночь форточку настежь открываем.
– Ну и чудненько. Смотрите только, чтоб не просифонило… А на веранде?
– Тепло, тепло. Я там и ужин накрыла.
– Уже? Ма, ну ты в своем репертуаре…
Глеб вышел на веранду.
Круглый стол был застелен крахмальной белой скатертью с тремя приборами. Посреди стола стояла прикрытая салфеткой салатница, а вокруг – вазочки с соленьями, домашней баклажанной икрой, рыбой под красным маринадом и тарелочки с тонко порезанным сыром и копченой колбасой. Возле каждого из приборов помещалась граненая водочная рюмка.
– Ну-ну. Это называется попозже, да? А сама небось с утра крутишься тут… В общем, вы изолгались, мамаша. Путаетесь в показаниях.
– Да ну тебя, балабол… Принеси лучше водку.
– Лучше, чем что? Ладно, гражданка, оправдываться будете в милиции. – Он кивнул на рюмки. – Слушай, а бате вообще как? Можно? Я что-то давненько не замечал, чтобы он…
– Выпивал? Ну, он же не каждый день. Бывает, так, изредка, рюмочку за ужином, ну две. Он же сколько лет после того даже не прикасался. – Мать закрыла холодильник. – А сейчас и покуривает иногда. Тайком, правда. Думает, я не чувствую. – Она вздохнула. – Хотя, знаешь, теперь вот все говорят: неизвестно, что хуже – выпивать, там, ну или покуривать чуть-чуть… Или мучиться, что ничего нельзя… Ну, для сердца, в смысле. Для нервов.
– Правильно говорят, мам.
– Да правильно-то правильно, только ты бы…
В тамбуре негромко хлопнула дверь.
– О, – Глеб поднял палец. – Батя пришел. Ура. Воспитание подрастающего поколения отменяется.
Он вышел в прихожую. Отец, прислонив к обувнице палку с костяным набалдашником, расстегивал куртку.
– Здравия желаю, товарищ гвардии полковник.
– Оппа, – отец улыбнулся. – Ты уже здесь, старина.
Они обнялись. Отец дышал тяжело, но ровно. Глеб взял у него куртку и повесил на вешалку.
– А что без машины? – отец, пройдя в ванную, мыл руки.
– Так. И ты туда же. Потому и здесь, что без машины. Торчал бы сейчас еще где-нибудь. У развилки на Долгопрудный. К вам же ехать теперь – как к Ленину в мавзолей стоять. Тьфу, типун мне на язык…
– Да ладно. Кто теперь туда ходит.
– Ну и правильно. Нечего покойников теребить.
Отец усмехнулся.
– Я, между прочим, там и не был никогда. – Он ополоснул лицо и вытерся краем длинного махрового полотенца. – А машин, правда, очень много стало. Раньше, помнишь, как мы досвистывали? Мухой. И дорога-то была, – он сделал рукой неопределенный жест, – ряд туда, ряд сюда… А теперь и машины вон какие, и дорогу расширили, а все равно заторы. Хорошо нам с матерью никуда мотаться не надо.
– Ну, чего ты хочешь, бать. Благосостояние растет…
– Растет, растет. Знать бы только куда. И чье…
– Батя, не ворчи.
– Да нет, я так, – отец улыбнулся снова. – Для проформы. Пусть растет.
Они прошли в гостиную. Палку отец оставил в прихожей, шел медленно, и, видимо, на всякий случай, – Глеб заметил – держась от стены на расстоянии руки.
– Котлеты разогревать? – мать выглянула из кухонного закутка. – Или…
– М-м-м, котлеты, – Глеб мечтательно закатил глаза. – И пюре?
– И пюре. Так что?
Глеб с отцом переглянулись.
– Давай чуть позже, Надюш. Сядем, тяпнем по рюмочке, а потом уж… Ты как, Глеб?
– Я – за, – он обнял мать за плечи. – Не будем комкать процесс.
– Ну тогда давайте, садитесь уже. Водку вот возьми, – она высвободилась, зашла в кухню и протянула Глебу бутылку.
– А ты?
– Садитесь, говорю. Я сейчас.
Глеб с отцом уселись за стол. Мать снова вышла, но почти тотчас вернулась, держа в руках пузатый графинчик.
– Ага, клюковка! Вот вы чем здесь без меня балуетесь.
– А ты думал, – мать поставила графинчик на стол. – Фирма… Как там: а, фирма веников не вяжет. Будешь?
– Не-е, – потянул Глеб, – не сейчас. Ты что. Я ее потом, на десерт. Ее закусывать – грех. А пока вот эту. – Он с треском свинтил с бутылки крышку. – Пап, тебе какую?
– Эту, эту.
– Давай, – он налил отцу. – Мам, а ты?
– Я клюкву буду. Только неполную, – мать поднесла палец к середине рюмки. – А ты бери вот салат, баклажаны… Сережа, давай я положу, – она потянулась к отцовской тарелке. – Огурчик будешь?
– Давай-давай, – отец поднял рюмку. – Ну, что? Будем здоровы?
– Будем, – Глеб осторожно чокнулся с ним. – Мам, давай.
– Будьте здоровы, мужчины.
Пахло старым деревом, небогатой, но привычной и оттого особенно приятной снедью, и еще, в форточку, – прелым, холодным концом октября и тонко, едва заметно, – дымком откуда-то, горьковатым таким дымком, какой бывает не тогда, когда удушливо жгут кучами опавшие листья, а так, если бы кто-то запалил неподалеку, в укромном месте, из коротко наломанных сырых веток небольшой синеватый костерок.
– Ну, – отец отложил в сторону нож, и и аккуратно отламывал вилкой снаружи поджаренные, а внутри розоватые кусочки котлеты, – как месяц прошел? Как дела?
– Ну что ты, Сереж, сразу, – мать укоризненно посмотрела на отца. – Дай ему хоть поесть по-человечески…
– Сразу? – отец хмыкнул и подмигнул сыну. – Уже полчаса как только и делаем, что едим. Сейчас вот как объявят тревогу… – он повернулся к матери. – Помнишь? Так и почешем голодные…
– Ма, нормально. – Глеб управился с первой котлетой и приступил ко второй. – Па, ты как? – он кивнул на рюмку.
– Нет, я все, старина. А то еще потеряю ориентацию в пространстве. – Отец развел руками. – Возраст, старина. Возраст. Расслабишься, а потом начнутся… – он на секунду замолчал, а потом вдруг казенным голосом прогнусавил: – ошибки в пилотировании, повлекшие за собой предпосылки к летному происшествию…
– Понял вас, полковник. Сопровождайте визуально. Ну, а я еще рюмочку, – он покосился на мать. – Ма, не боись. Сорок минут, полет изделия нормальный.
– Ешь, главное, – отозвалась мать.
– Ну. А я что делаю. – Глеб опрокинул рюмку, закусил остатками баклажан, добил котлету, тщательно вычистил вилкой остатки пюре, вылизал тайком от матери тарелку и откинулся на спинку стула. – Фффу, ма, ты неисправима. Лопну сейчас. Замучаетесь веранду отмывать.
– Ну так что? – повторил отец.
– Ну что… – Глеб закинул руки за голову. – Что… Тезка твой торчит в институте. Изображает из себя первокурсника. Делает вид, что ему это интересно. Инка делает вид, что заканчивает школу. По-моему, и то, и другое – временно. Ну, то есть, занимает их так, отчасти. А в основном – тусуются. Бездельничают. Слушают музыку зверей и говорят на языке птиц.
– Ну что значит «делают вид»? Сереж, ты понимаешь? – Мать посмотрела на отца. Отец щурился и молчал.
– Это значит, мам, что они делают то, что принято делать в их время и в их возрасте. Теперь все делают вид. Жизнь такая. Ты телевизор, что ли, не смотришь. Работать невыгодно. Выгодно делать вид. Ладно, впрочем… Нормально.
– Но учиться же надо. Глеб, им надо уже получать образование…
– Они и учатся. В смысле, получают образование. – Он глянул на отца. – Ну, и образины у них сформируются в соответствии с образованием…
– Нет, я все-таки не понимаю, – мать не обратила внимания на его иронию. – Причем тут образины? Ну, учатся. Но надо же знать, что дальше. Что они… – мать запнулась. – Чего они хотят-то? Ты же не можешь всю жизнь их содержать. Глеб, тебе тоже уже…
– Пам-пам-парам-пам-пам. – Глеб встал. – Извини, мам, – он подошел к матери и, глядя на отца, положил ей руку на плечо. – Мам, я знаю, сколько мне лет. Мне много лет. Уже. И я еще знаю, что я ничего – ровным счетом ничего – не знаю про жизнь, в которой им придется жить. И ты не знаешь. И отец. Правда, пап? Мы не жили эту жизнь. Мы жили свою, а она была совсем другая. Совсем. А какая будет у них – никто не знает. Прости.
Мать попыталась что-то сказать, но Глеб остановил ее.
– Нет, мам, стоп. Никто… – он закашлялся, – повторяю: никто никогда ничего не знает… Вот ты – выпускница сорок первого года, почти уже студентка филфака – что ты знала про свою жизнь в три часа пятьдесят девять минут утра двадцать второго июня? Что?
– Это другое дело, Глеб…
– Почему другое? – Глеб пожал плечами. – Потому что что? Война? Ну, наверное, это что-то меняет. Многое меняет. Только вот что? – Он повернулся к отцу. – Ну скажи, пап, что? Ты вот до войны поступал то в один институт, то в другой. А сам вообще-то хотел стать летчиком…
– Ну да, – отец смотрел куда-то мимо них. – Хотел летчиком. Но я был влюблен, сильно влюблен. А чтобы учиться на летчика, надо было ехать в училище. К черту на рога. Вот я самому себе и придумывал три года разные отмазки – ну, там, авиационный институт…
– Ага. Инфизкульт. Экономический… – Глеб потер виски. – Серега вот тоже у нас, как бы это сказать… Будущий экономист. Или экуменист? Или этот, как его – экзорцист? Какая, на фиг, разница. Ну, что-нибудь на «э». Был бы диплом. – Он сел на стул перед отцом. – Разница, пап, в том, что в сорок первом году можно было хоть на балерину учиться. Но если ты был молод и здоров, то начиная с двадцать второго июня, раньше или позже, независимо ни от чего, ни от каких твоих личных качеств, ты попадал на фронт. Правда… – Глеб вздохнул, – правда, ты тоже этого не знал. – Он помолчал. – А теперь, слава богу, – теперь фронта нет. То есть, он есть, конечно. Но только у каждого – свой. Внутри. У детей моих, вот… На этом фронте не убивают. Ну, во всяком случае, не сразу. И мы к ним туда не влезем. Никогда не влезем. Не знаем мы, по каким правилам и с кем они там, внутри себя, воюют. Это их война.
– Их война, – мать теребила в руках салфетку, – а твоя беда.
– Да, мам. Моя беда. Потому что мы – уже в обозе. И нечего нам им сказать.
Отец слушал их, глядя в скатерть перед собой.
– Ну да. Да, так. Нам проще было, это точно. Я не иронизирую, Глеб. – Он посмотрел на мать. – Я серьезно. Помнишь «Белорусский вокзал»? «Перед тобой враг, рядом свои и наше дело правое». Да. Нам жизнь сама все расставила по своим местам. Правда, только тем, кто выжил. Началась война, и стал я быстренько штурманом, а потом летчиком, и попал в сорок пятом в тыл, на высшие летные курсы…
– И встретил там маму, и выкинул с танцплощадки ее главного ухажера, и в конечном итоге вот мы тут сидим и выпиваем, и закусываем, и… и знаете что? И давайте будем сейчас чай пить. Ага?
– Греть уже? – встрепенулась мать. – Я сейчас только со стола соберу…
– Вот, – Глеб улыбнулся. – Вот это дело. Только, – он придержал мать, которая уже собиралась встать, – только, подожди, мам, я хотел сказать вот что: не надо за них переживать. – Он поморщился. – Нет, не так, вру: переживать – надо. И никуда от этого не деться. Но бояться – не надо. Им, по крайней мере, чтобы дальше жить, не надо для этого как минимум остаться, вот как отцу, в живых после четырехсот боевых вылетов. Или как тебе – после четырех бомбежек в степи… – Он встал, снова подошел к окну. – Братцы мои, пап, мам, ну не знали вы, обнимаясь там, в этой своей солдатской койке, в холодной этой долбаной кладовке под Новосибирском, в сорок лохматом году, что будете коротать себе спокойную и вполне обеспеченную старость в собственном доме в Подмосковье, что сыновья ваши будут колесить по всему свету, что старший внук с правнуком уже будут жить аж на другой стороне земли, на территории, что называется, вероятного противника… Да. – Он перевел дух. – Что не погибнете вы в смертельной схватке с международным империализмом. Блин. Или в горниле какой-нибудь там, хер знает какой, мировой революции…
– Глеб, ну что за выражения…
– Прости, мам.
– Ничего мы не знали, – вдруг медленно сказал отец. – Ты прав, Глеб. Ничего. Жили себе и жили. – Он на секунду умолк, повернул голову к черным окнам веранды. – Просто жили, Надюш. Каждый день. И они живут. И будут. Никуда не денутся. Будут жить. И выживать тоже будут. По-своему. И вот что, – отец выпрямился и положил вытянутые руки на стол, – хватит об этом. Ну что, Глеб, может, подышим?
– Давай. Пойдем?
– Да ладно уж вам, – мать встала, протянула руку и достала со старого резного шкафчика тяжелую треугольную стеклянную пепельницу. – Курите здесь. Я уже и забыла почти, как пахнет дом, где мужчины… – она осеклась. – Где мужчины курят.
– Мам, – Глеб вытащил из нагрудного кармана рубашки пачку «Парламента», – ма, ты лучше всех. Хотя и зануда страшная.
– Иди ты, – махнула рукой мать. – Куда-нибудь. Иди.
– Куда, мам? В те дома, где мужчины не курят?
– Чай заварен? – спросил отец.
– Да, Сереж. Налить тебе?
– Глеб, дай сигарету. Пожалуйста.
– Держи.
– Спасибо, старина. – Отец медленно размял сигарету в пальцах. – Давай, Надюш. Покрепче только.
– И мне, ма. Сейчас я это все со стола уберу…
На чистой белой скатерти остался графинчик с клюквой, пара рюмок, два стакана, заварной чайник и плетеная корзинка со сдобными коржиками. Веранд уже было две: одна – сама по себе, как таковая, и другая – в запотевших, туманных и черных квадратах окон; она висела там, за ними, где не было ничего, кроме ночи, темноты, и где один только двойник абажура парил в черной пустоте над едва светящимся призраком накрытого белой скатертью стола.
В гостиной негромко бубнил телевизор.
– Ну ладно, старина, – отец покосился на дверь. – За детей твоих я, честно говоря, не беспокоюсь. Они шалопаи, конечно. Я тут на них летом насмотрелся. – Он глянул на Глеба и улыбнулся. – Но ребятки хорошие…
– Да хорошие, бать. Конечно хорошие…
– Погоди, – отец медленно вертел в руках очки. – Хорошие, я и говорю. Умные. Шустрые. Добрые – не скажу… Хорошо уже, что не злые. Серега вот только заводной очень. Нахлебается.
– Ха. В кого бы это, товарищ полковник? – улыбнулся Глеб. – Не знаете, случайно, кто у него дедушка? Говорят, с характером был молодой человек – дальше ехать некуда. Здравствуйте, Сокольники…
– Ладно-ладно… – отец улыбнулся тоже. – Ему и с папашей в этом смысле повезло. Только запрягай… Инка, конечно, поспокойнее. Ну, она барышня, понятное дело. Хотя, теперь посмотришь – барышни такие кругом, что кричи караул… – он протянул руку к пачке.
– Пап, – Глеб кивнул на пачку. – Две уже.
– Да нет, – отец сделал отрицательный жест. – Я так, в руках повертеть. – Он вдруг пристально и как-то горько посмотрел на сына. – Все время хочется же. И все эти годы хотелось. Знаешь… По-моему, кто говорит, что бросил – и не тянет, тот врет. Врет. Терпят просто. – Он отложил очки и теперь медленно вертел и разминал в пальцах сигарету. – Все терпят. Только и делают, что терпят. Как ты сказал: делают вид.
Глеб молчал.
– Я тоже терплю, – отец поднес сигарету, к лицу, понюхал. – Век прожил, а курю украдкой, как пацан. Выгадываю моменты, причины разные. Зачем?
– Затем, что маму огорчать не хочешь. Хотя, это фигня, конечно. Она же знает, что ты покуриваешь. И ты знаешь, что она знает. Просто…
– Просто делаем вид. – Отец кивнул. – Вот-вот. А делать вид – это… Это, конечно, да, – он посмотрел сыну прямо в глаза. – Я, собственно… Глеб. Ты ведь тоже делаешь вид.
– Я?
– А что, нет? – Отец жестом остановил собравшегося возразить Глеба. – Погоди. Помолчи, – он продолжал одной рукой мять сигарету, а другой потянулся к зажигалке. – Не надо думать, что мы с матерью такое уж слепое старичье, что не видим ничего. Ты делаешь вид, что все в порядке. Что тебе нравится твоя жизнь…
– Пап, – Глеб предостерегающе поднял руку.
– Нет, старина, стой. Я не собираюсь тебя воспитывать, ты знаешь. Я не собираюсь тебя ни о чем расспрашивать. Я просто хочу, чтобы…
– Чтобы я был счастлив и спокоен. Чтобы мне было хорошо. Чтобы… Пап, – Глеб потянул из пачки сигарету, чиркнул зажигалкой и закурил. – Ну что ты? Ну ерунда это все.
– Что все?
– Да все. Все. Все у меня нормально.
– Нормально, когда мужик в твоем возрасте один?
– А я что, один?
– А что, нет?
– Да нет конечно, – Глеб затянулся. – Один – это когда никого нет. А у меня Серега с Инкой. Вы с мамой.
– И?
– И что? Ты хочешь, чтобы я… Ну вот скажи: тебе правда надо, чтобы сейчас вот тут с нами за столом сидела… Кто-нибудь, ну, не важно – но чтобы сидела? Чтобы была? И чтобы надо было делать вид.
– А ты?
– Я – не хочу.
– Ну, знаешь…
– Знаю, бать. Потому и говорю, что знаю. Полвека уже вопрос этот изучаю. Докторскую можно защищать.
– Да нет, тебе виднее, конечно. – Отец положил сигарету. – Просто… Ты же понимаешь, что и нам с мамой, в общем, недолго, и дети твои не всегда будут при тебе.
– Не всегда.
– Вот я и говорю.
– Ну да, говоришь. Но только знаешь, бать, мне почему-то кажется, что ты бы сам не сильно за меня радовался, если бы тут рядом со мной сидела бы абы кто. Ну, эдакая опора на старость.
– Да нет, старина. Нет конечно. Только… – он умолк.
Глеб тоже молчал. Так они сидели некоторое время.
– Пап…
– Да?
– Пап, ты только не обижайся. Может, мне не надо тебе сейчас это говорить, но…
– Что?
– Помнишь, как-то, сто лет назад, мы с тобой сидели на кухне, там еще, в Измайлово, и ты мне сказал…
– Да, помню.
– Ну так вот ты мне тогда это сказал, а я тебе не поверил.
– Я и знал, что не поверишь. В это трудно поверить. Тяжело. Пока сам до этого не доживешь.
– Но ты же мне это сказал. Знал, что я не поверю – а сказал.
– Да. Так же, как мне это когда-то сказал твой дед.
– Ну так видишь, пап. Вот и я до этого дожил.
– То-то и оно. – Отец покачал головой. – То-то и оно, старина. То-то и оно. – Он снова потянулся к сигарете, но на полдороге рука его замерла и легла на стол. – Все время хочется. Все эти годы.
Он провел рукой по лицу, словно стряхивал паутину.
– Мне кажется иногда, что если бы я тебе тогда этого не сказал…
– То моя жизнь сложилась бы по-другому? – Глеб положил руку отцу на плечо. – Брось, пап. Ты был моим отцом, но ты не мог быть моей судьбой. И не был. И за это я тебе благодарен, может быть, больше, чем даже за все остальное. Мне бы только вот силы взять, чтобы удержаться на этой тропе. Узкая она, тропа эта. Крутая.
Отец вздохнул.
– Куда ты денешься. Пройдет день, пройдет год, припрет Серегу, как тебя тогда – и скажешь ты ему то же самое. Так будет. И это-то и есть самое печальное.
– Может быть. Вот видишь. Но послушай, бать: есть ведь люди, которым никто никогда об этом не говорил. И это, знаешь, куда хуже. Потому что когда это придет, они не будут знать, как с этим жить.
– А ты знаешь.
– Знаю. И живу. – Глеб раздавил окурок в пепельнице. – Во всяком случае, пока. Что ж с этим поделаешь.
– Наверно. – Отец снова посмотрел в сторону гостиной, оперся на стол и медленно поднялся. – Пойдем, старина. Пора. Мама задремала, небось. Да и я, по правде говоря…
– Подустал?
– Есть такое дело. Проводишь маму наверх?
– Конечно. А ты?
– Я сам потихоньку. Могу пока.
– Поаккуратней давай, полковник. Без ошибок в пилотировании.
– Бум стараться. Спокночи, старина.
– Спок, батя.
* * *
Он проснулся поздно и долго лежал, не открывая глаз.
Было тихо. Не слышно было ни вчерашнего ветра, ни шума ветвей, ни шепота дождя – ничего. Ни в доме, ни снаружи не раздавалось ни единого звука, и только замерев, затаившись и задержав дыхание, можно было различить в этой полной почти тишине едва заметный шорох.
Пахло деревом и книжной пылью, пахло нутром оставленного давно жилья, но еще – воском и елкой, как в новый год, и еще чем-то, чему не подбиралось имени, но что было как-то связано с едва различимым шорохом, и вместе с этим шорохом и запахом рождалось ощущение – горькое, но совершенно спокойное ощущение того, что все изменилось. И не просто изменилось, а изменилось навсегда.
Глеб свесил ноги, сунул их в потертые войлочные шлепанцы, встал, поднял скомканный на полу плед, расправил его и застелил тахту. Потом подошел к окну и, отдернув штору, увидел белое.
Белое было везде. Кусты, деревья, земля, небо, крыша времянки, рябина за ней и стол под рябиной – все было белым. Снег продолжал падать большими редкими медленными хлопьями, они липли к тем, что уже легли, и эти бесчисленные невесомые соприкосновения рождали тот самый, наполнявший тишину, едва заметный шорох.
Он постоял, медленно вдыхая сочившийся в приоткрытую форточку запах снега, потом потянул на себя щеколду, защелкнул ее, закрыл и плотно прижал со скрипом внутреннюю раму, спустился вниз и вышел на веранду.
На веранде было холодно. Посреди, на голом столе, напротив отставленного в сторону стула, стояла пустая бутылка, рядом – пепельница с горкой окурков, пара кусков засохшего хлеба и остаток краковской колбасы. На полу у стола валялся пакет.
Глеб поднял пакет, сунул в него бутылку, высыпал окурки из пепельницы и собрался было бросить туда же остатки хлеба и колбасы, но передумал. Завязав пакет с мусором, он вышел в кухоньку, пошарил в пустой кладовке и, найдя еще один пакет, кинул в него остаток колбасы, а хлеб вынес на крыльцо и раскрошил на перила.
Вернувшись в дом, он постоял немного в пустой гостиной, подошел к телевизору в углу и провел пальцем по экрану. На толстом слое белесой пыли осталась темная полоса. Глеб снова вышел на веранду, плотно закрыл распахнутую настежь двойную форточку и положил к низу двери, ведущей в сад, скатанную рулоном ковровую дорожку. Потом, прихватив пакеты с мусором и колбасой, вышел в прихожую, сунул мусор в рюкзак, достал из него и натянул вязаную лыжную шапку, обулся, надел жилетку, но прежде, чем выйти, еще раз вернулся, открыл щиток газового котла и проверил температуру.
– Ну вот, – Глеб прикрыл щиток. – Вот так будет нормально. Так будет тепло.
Он подхватил рюкзак и пакет с колбасой, запер дверь, вышел по белому, нетронутому снегу на улицу и по такой же белой улице пошел, не оглядываясь, к выезду из поселка.
Он шел быстро, глубоко дыша, но еще не доходя до шлагбаума, вдруг остановился, нашарил во внутреннем кармане и включил мобильник.
Мобильник заверещал.
Глеб несколько секунд подержал телефон в руке, потом подсунул под шапку, к уху.
– Да. – Некоторое время он слушал и смотрел на чернявую дворняжку сторожа, которая бежала к нему от шлагбаума, виляя хвостом. – Нет, – держа пакет свободной рукой, он зубами развязал узел и достал колбасу. – Нет. Я сказал – нет.
Глеб отключил мобильник, кинул колбасу собаке, снял рюкзак, сунул в него пустой пакет, закинул рюкзак обратно на плечо и посмотрел на часы. До электрички оставалось полчаса.
Он подошел к сторожке и постучал в окно. За стеклом почти тут же возникло лицо.
– Петрович, на минуту, – Глеб кивнул в сторону двери и отошел от окна.
– Глеб Сергеичу, – сторож вышел на крыльцо. Он был в трусах, валенках на босу ногу и древнем, до решета битом молью, полушубке, накинутом поверх длинной, до бедра, когда-то синей футболки.
– Приветствую, – Глеб ответил на рукопожатие и протянул сторожу пару сотен. – Присматривай за домом, окей? Ну, дорожку там почистить до крыльца… Сам знаешь. Чтобы жилой вид был.
– Будет сделано. Надолго?
– Кто знает. Может, заскочу через недельку-другую. Может, дети заедут.
– А супруга ваша?
– Вряд ли. А заедет – возьми берданку и пристрели ее. И всех остальных заодно.
– Ну, Сергеич, ты даешь, – лицо сторожа переполовинила беззубая улыбка. – Брось. Бабы, они…
– Петрович, оставь баб при себе. Ладно, давай. А то на электричку опоздаю. Будь.
– Всех благ, – отозвался сторож.
Глеб, не оборачиваясь, махнул ему рукой, и нырнул под шлагбаум. Спустившись к заливу, зеркалом лежавшему между белых пологих берегов, он остановился, достал сигарету, смял и сунул в карман пустую пачку, присел на корточки и закурил.
– Ну что ж. Все правда, батя. – Он сделал одну за другой несколько длинных затяжек. – Все правда. Любим одних, женимся на других. А умираем все поодиночке.
Снег стал сырым, он падал все быстрее и гуще, и за ним уже почти пропали в пелене и сторожка на пригорке позади, и сизый осинник на берегу залива, и дамба, и тощий мост над невидимым отсюда каналом. У самого берега, прямо перед Глебом, едва выглядывая из-под налипшего снега, торчал из черной воды осколок бутылочного стекла, и на его мокром круглом боку тускнел под все налипавшими и налипавшими снежинками зеленый блик; пока он курил, горка снега на осколке опустилась почти до воды и блик погас.
Глеб еще раз глубоко затянулся, сунул окурок поглубже в снег, потер друг о друга мокрые пальцы, встал и быстро зашагал по дороге на станцию.
Кольцо Эмир-Тау
Она была настоящая.
Именно так: настоящая. Лучшего слова для нее невозможно было найти.
Всегда чуть особняком, чуть в стороне от других – казалось бы, таких же, как она. Но вот это самое «чуть» как раз и делало ее совсем не такой, как все.
Всегда неизменно прекрасная – до такой степени, что от одного только взгляда на нее у меня перехватывало дыхание, – и всегда разная: часто, глядя на нее утром, я не мог представить себе, какой увижу ее днем или вечером.
Кому-то она казалась холодной и неприступной.
Но не мне.
Многие мечтали о ней издали. Некоторым – немногим – удавалось узнать ее ближе. Но никогда и никого не связывало с ней то, что связывало с ней меня. И каждый раз, расставаясь и уходя от нее к ее сопернице, я точно знал, что вернусь.
Так продолжалось из года в год. И вот настал день, когда все должно было кончиться. На этот раз я, наконец, сделал то, к чему стремился столько лет, и уходил от этой горы навсегда.
* * *
…Я увидел его под вечер.
Сначала это была едва заметная точка посреди начинавшего синеть ледника, и я мог бы не обратить на эту точку никакого внимания, будь она неподвижной. Но за неделю в горах глаза привыкли схватывать любую мелочь, и той полусекунды, в которую они скользнули по спадавшему из-под скального гребня крутому снежному языку, хватило, чтобы в голове как будто бы вслух прозвучало: «Кто-то идет».
Я снова посмотрел в сторону ледника. Это точно не был джейран или козел. Те спускались бы зигзагами, а точка быстро двигалась вниз по прямой, и значит, это мог быть только человек.
Или медведь.
Я поднялся с еще теплого плоского камня, достал из палатки бинокль, сел и, упершись локтями в расставленные колени, навел его на ледник. Точка превратилась в тонкую черточку. Слишком тонкую для медведя.
Я отложил бинокль. Человек лучше, чем медведь, подумал я. Поди угадай, чего ждать от здешнего медведя, когда окажешься с ним один на один. А человека мне было чем встретить. Ходу ему до меня было с полчаса, ровный пятачок у ручья, где стояла моя палатка, был на его пути первым удобным местом для привала, и даже реши он на ночь глядя идти дальше вниз, в долину, кружка горячего чаю после прогулки через такой хребет и спуска по леднику явно не должна была ему помешать. А может, и глоток спирта – в плоской фляге из нержавейки его еще оставалось достаточно.
Я встал, зачерпнул из ручья воды, плотно накрыл котелок крышкой и принялся раскочегаривать примус.
Я делал это с удовольствием. Не так уж много в жизни вещей, доставляющих простую безусловную радость, но момент, когда примус, только что фырчавший и плевавшийся бензином, переходит на негромкое ровное гудение, относится именно к таким вещам. Особенно, когда в горах начинает темнеть, когда сумрак быстро поднимается из ущелий и склоны, вверху еще освещенные солнцем, чем ниже, тем становятся синее, и оттуда, со склонов, со скалистых гребней и ледников сползает навстречу сумраку ночной холод.
На этот раз, правда, обошлось без фырканья и плевков – я совсем недавно поужинал, примус еще не успел остыть и сразу загудел ровным голубоватым пламенем. Я поставил на огонь котелок, взял другой, тот, что остался от ужина, – его надо было вымыть, пока жир на стенках не застыл совсем, – но прежде, чем приняться за дело, снова посмотрел в бинокль в сторону ледника.
Черточка двигалась почти в самом его низу и вот-вот должна была исчезнуть на совсем уже темном фоне морены.
Набросав в котелок крупного серого песку, который можно было наскрести между камней, и черпнув чуть-чуть воды, я принялся оттирать стенки.
Я думал: кто он такой? Вряд ли местный. С этой стороны хребта до первого кордона в долине было даже под гору часа четыре хорошего ходу, а до ближайшего селения и все шесть. С другой – судя по моей карте – на десятки километров вообще не было ничего, кроме чехарды таких же хребтов, ущелий и ледников. Ни кордонов, ни аулов, ни турбаз. Ничего. Местные, конечно, поднимались в горы и выше, чем паслись их отары, но только затем, чтобы подстрелить козла или джейрана, а для этого им ни к чему было забираться так далеко. Туристы с альпинистами и вовсе обитали сильно южнее – там больше было проходимых перевалов и заметных, интересных вершин, – так что вряд ли тот, кто спускался ко мне, был заблудившимся чайником. Да и шел он для чайника слишком шустро.
Тогда кто?
Оттерев котелок, я сполоснул его начисто в ручье и поставил на камни возле примуса. Уже заметно холодало – тень доползла почти до гребня, на сумерки оставался час, а то и меньше, и заранее достав из рюкзака фонарь, я положил его в палатке справа, прямо у полога.
Вода вскипела. Я снял крышку, бросил в котелок полную пригоршню заварки, прикрыл крышку и немного прикрутил огонь. На высоте из-за низкого давления вода закипает при девяноста градусах, а то и меньше, и если чай сразу снять с огня и даже накрыть чем-нибудь теплым, он не заварится. К тому же чистейшая, практически лишенная солей и прочих примесей, ледниковая вода сама по себе почти безвкусна, поэтому надо дать чайному листу как следует распариться – только таким способом на высоте можно получить чай, а не жареную воду с лезущими в рот чаинками.
Кипеть на примусе котелку полагалось минуты полторы, томиться под рогожкой – минут пять. Гость, по моим расчетам, должен был появиться через десять. Я присел на давешний плоский камень, достал из кармана пуховки сигареты, зажигалку и закурил. Примус гудел совсем тихо, ручей в паре метров от меня едва журчал. Ветра не было, он обычно поднимался ближе к ночи. Над зубастым гребнем, посреди глубокого темно-голубого неба, висело розовое перистое облако.
…Лето выдалось суматошным и дурным, сумасшедшим и прекрасным – каким угодно, только не нормальным.
Все началось еще в апреле. По Питеру пьяным боцманом гулял балтийский ветер, на Дворцовой горланили ошалевшие от внезапного солнца воробьи, и похудевшие за зиму голуби пыжились и надували зоб, волочась вокруг Александрийского столпа за притворно семенившими от них голубицами.
Как и положено двум давно не встречавшимся москвичам, мы столкнулись с ней на Невском. Столкнулись, поздоровались, по-приятельски коротко коснувшись щеками, так же коротко посмотрели друг другу в глаза – и дальше пошли уже вместе: к Аничкову, потом по Фонтанке, потом мимо Инженерного замка в сторону Летнего сада, потом через Летний к Неве и до Дворцового моста, и по нему на Стрелку, и назад по Дворцовому, и так до тех пор, пока не стало темнеть.
Она сказала, что остановилась у двоюродной тетки на Литейном, и мы пошли на Литейный, и стали прощаться, и, попрощавшись, полтора часа, как школьники, целовались в темной арке у подъезда, и снова попрощались, и еще целый час целовались в подъезде, и каждому из четырех этажей досталось по пятнадцать минут.
Пару раз на площадках гулко хлопали двери. Она вздрагивала, отстранялась, поправляла выбившуюся прядь и, прислушиваясь к шагам, смотрела чуть виновато, словно прося прощения за свое смущение. А я думал только об одном: как было бы хорошо, если бы этажей в этом доме было не четыре, а десять. Или двадцать. Или сто.
И когда, уже у теткиной двери, я повернулся, чтобы уйти, потому что невозможно было оторваться друг от друга, но еще невозможнее оставаться вот так, она вдруг удержала меня за руку, и снова как-то виновато, глядя в сторону и теребя ворот моей рубашки, сказала, что так же нельзя, нельзя, что тетки нет, что тетка уехала до завтра на дачу в Комарово, и что я никуда, никуда не пойду.
На следующий день мы поменяли билеты, чтобы вернуться вместе, и в полночь уехали в Москву. Меня в Москве ждали работа и подруга, ее – аспирантура и муж.
Вагон был сидячий, и чуть ли не до Бологого мы простояли в тамбуре обнявшись, глядя в мутноватое темное стекло на проносившиеся мимо станции и медленно проплывавшие вдалеке тусклые огоньки. Потом она жалобно сказала, что ноги уже не держат ее, и мы вернулись на место, и она долго устраивалась в инквизиторском вагонном кресле и, наконец, свернувшись калачиком, уснула. Вагон чуть раскачивался, ее голова лежала у меня на коленях, и я не мог отвести взгляда, и все смотрел на невозможную линию шеи, изгибавшуюся от маленького уха к плечу.
Я никогда раньше не знал, что счастье может быть таким огромным и таким горьким.
…Прошло ровно десять минут, и он подошел к моему биваку.
Он оказался гораздо старше меня – лет пятидесяти, или немногим более того. Худощавый, чуть выше среднего роста – когда я поднялся ему навстречу, мы оказались почти вровень, – с коротко подстриженной седой бородой и таким же седым ежиком, далеко отступавшим над высоким лбом и выпуклыми залысинами. Он выглядел усталым, но ровное дыхание и стальное пожатие твердой сухой руки лишний раз подтвердили, что догадка моя была верна, и передо мной отнюдь не новичок.
– Добрый вечер, – сказал я. – Я Сергей.
– Добрый. – Он ловко выпростал из лямки рюкзака одну руку, сбросил его на локоть другой, опустил на землю и выпрямился, расправляя плечи. – Как просто. И я Сергей, – и, упреждая мой вопрос, сделал рукой отрицающий жест. – Не нужно. Просто Сергей.
– Понятно. Тогда чай? – Я кивнул в сторону котелка. – Только что заварил.
– Спасибо. – Он кивнул. – С вашего позволения, утеплюсь сначала. Жареных в горах еще не находили…
– …Зато мороженых – навалом, – закончил я расхожую присказку. – Мой первый инструктор так говорил. Лет пять назад.
– Мой тоже, – улыбнулся он. – Лет тридцать.
Он расстегнул клапан рюкзака и вытащил из-под него пуховку. Рюкзак и пуховка были импортные – как, впрочем, и башмаки, и пристегнутый сбоку к рюкзаку титановый ледоруб. Серьезный мужик, подумал я. Все это было большой редкостью, в спортивных магазинах не продавалось и, по большей части, выменивалось у редких заезжих европейцев на всякого рода русскую экзотику – самовары, балалайки и прочую хохлому, которую приходилось, в надежде на удачу, иногда целый сезон таскать с собой по альплагерям и турбазам. Года два назад, когда я сам еще занимался альпинизмом, вид этой роскоши поверг бы меня в глубокую тоску. Теперь все было не так, потому что альпинизмом я больше не занимался, и чтобы бродить по горам, мне вполне хватало сшитой когда-то приятелем Генкой пуховки из парашютного капрона и удобного рюкзака, им же сварганенного по моим эскизам из непромокаемого, не рвущегося и никаким другим образом не убиваемого авиазента.
– Давно меня засекли? – он надел пуховку, достал из кармана рюкзака кружку с ложкой, и мы присели у снятого с огня котелка.
– С полчаса. Еще в верхней трети. Вы быстро спускались. – Я налил ему полную кружку, подвинул банку с рафинадом и пачку галет. – Угощайтесь. Кстати, забыл совсем: глоток спирта не повредит?
– Спасибо. – Он снова улыбнулся. – Думаю, мне не стоит. Я вот чаю.
– Собираетесь дальше вниз?
– Нет. Сегодня уже не пойду. – Продолжая улыбаться, он осторожно прихлебывал горячее питье. – Устал. Даже есть не хочется.
– Так в самый раз полсотни. Вы не смущайтесь, у меня запас. Глядишь и аппетит проснется.
– Спасибо еще раз. – Он отрицательно покачал головой. – Аппетиту иной раз не вредно и поспать. Нет, правда. Я свою цистерну допил два года назад. Так что это вы не смущайтесь. У вас еще все впереди.
– Надеюсь. Поэтому смущаться не буду.
Глядя на него я тоже невольно улыбнулся – такое неподдельное удовольствие и покой были написаны на его лице.
Мне действительно хотелось немного выпить. Я встал, сполоснул кружку и набрал в чистый котелок воды из ручья. Потом плеснул в кружку спирт и вернулся на место.
– Ну, будьте здоровы.
– И вы, коллега.
– Непременно.
Я задержал дыхание, проглотил спирт, выдохнул и запил его парой глотков воды. Внутри замерцал и начал разгораться небольшой костерок. Надо было подкинуть в него дровишек, и я нацедил себе все еще горячего чаю из котелка, накрытого куском обшитой парашютным шелком рогожи.
– Что там, за хребтом? – спросил я.
Он ответил не сразу. Отхлебнул из кружки, прикрыл на пару секунд глаза, словно поглядев мысленно туда, за хребет, потом посмотрел на меня и ответил коротко:
– Горы.
– Да ну? – не удержался я. – А я-то думал…
Он снова улыбнулся.
– Горы, коллега. Такие же, как с этой стороны. И ущелья такие же. И ледники. – Он помолчал. – А впрочем, может быть, другие. Не все ли равно? Горы – они и есть горы. Небо, покрытое камнем и снегом.
– Визбор, – узнал я знакомую строчку.
– Визбор, – кивнул он.
– Вы, наверно, ровесники?
Он едва заметно усмехнулся.
– В некотором роде.
– То есть? – не понял я.
Он не ответил. Только неопределенно качнул головой. Я не стал переспрашивать и плеснул себе еще немного спирта из фляги.
Некоторое время мы сидели молча. Было по-прежнему тихо, но кроме переборов ручья тишину теперь нарушал ровный, то чуть нарастающий временами, то снова стихающий шум ветра. Он гулял в скалах над нами, и от этого казалось, что там, наверху, есть кто-то живой.
…Пролетел май, за ним июнь. Мы встречались с ней урывками, на час-полтора – то в Нескучном саду, то на террасе стекляшки на Чистых прудах, то в крохотном сквере у Третьяковки. Курили, смотрели друг на друга, иногда говорили. Мы были знакомы давно, еще со школы, с той нашей первой неуклюжей влюбленности, которая так редко становится любовью, и нам почти не нужны были слова, потому что мы знали друг друга и так.
Еще мы знали, что Москва – маленький город, и в этом городе замужней женщине и мужчине, бегающему от настырной подруги, рискованно не то что целоваться на людях, но даже просто взять друг друга за руку, сидя за столиком кафе. Иногда мы расставались, так и не прикоснувшись, и прежде чем уйти, она невольно вся подавалась ко мне, и смотреть в ее глаза в эти секунды было так же невозможно, как и отвести взгляд – столько в них было острой, почти звериной тоски.
Только трижды нам повезло. Однажды умотали куда-то на пару дней мои друзья и, не расспрашивая ничего, оставили в ответ на неожиданную просьбу ключи от квартиры.
В другой раз моя тетка, одинокая пенсионерка, попросила проведать ее садовый участок под Икшей и особо переживала, в сохранности ли свезенная осенью в дачный домик любимая широкая тахта.
Боже, как она выжила, эта тахта…
Потом, уже в конце июня, я выпросил у брата машину, и мы на целый день уехали с ней на Оку. День был будний, и нам на двоих достался пустой песчаный пляж, река и роща на берегу, а мне одному – капельки воды, блестевшие на золотистой коже, когда она, искупавшись, вытягивалась, закрыв глаза, на горячем песке.
Потом мы снова возвращались в Москву, и она снова спала, только теперь ее голова лежала на моем плече, и я чувствовал запах ее волос, и это был запах речной воды, горячего песка и полевых цветов.
Я остановился тогда за квартал от ее дома на Люсиновской. Над перекрестком висел, моргая в сумерках, желтый глаз светофора. Она не просыпалась, и я заставил себя выключить двигатель. Стало тихо – только старый тополь шелестел на углу.
Она открыла глаза. Минуту мы сидели молча. Вдруг она повернулась ко мне, прижалась щекой и тихо сказала:
– Только не торопи меня. Хорошо?
– Хорошо, – ответил я.
Мы вышли из машины, она взяла из моих рук свою сумку и быстро, не оборачиваясь, пошла по улице.
Уже стихли ее шаги, уже дотлела моя сигарета, а я все не мог уехать и сидел в темноте, не заводя мотора. Мне было очень хорошо – и одновременно очень плохо. Я не ревновал ее к мужу. Я вообще никогда не думал о нем. Но жизнь без нее все больше теряла смысл.
И это пугало меня.
…Уже сильно похолодало, но чай со спиртом продолжали делать свое дело. Костерок грел изнутри, пуховка – снаружи, так что холод чувствовали только щеки и пальцы рук. И это было даже приятно. Над горами рассыпались звезды и пролегла отчетливая полоса Млечного Пути; на западе небо еще чуть светлело, объеденное снизу черными зазубринами хребта, но на востоке только по беззвездной черноте теперь и можно было понять, где кончается небо и начинаются горы.
Вдруг громыхнул котелок. От неожиданности я вздрогнул и выронил сигарету, которую не помнил как достал, но так и вертел в пальцах незажженной.
– Извините. – Он достал маленький фонарик, поправил котелок и посветил мне. – Задел в темноте. Вы задумались, а я вас спугнул.
– Да нет. – Я поднял сигарету и закурил. – Я вроде ни о чем особо не думал. Просто смотрел на звезды и слушал ветер.
– Это немало. Хотя, наверно, не все. Вы были слишком далеко.
В темноте, ставшей еще темнее после яркого света фонарика, я едва угадывал его лицо. Точнее, даже не лицо, а узкий овал, очерченный как будто слегка светившейся сединой. Он зашуршал чем-то – видимо, нащупывал в кармане какой-то предмет – потом щелкнула зажигалка, и я увидел, что в руке он тоже держит сигарету.
– Не думал, что вы курите.
– Курю, – он затянулся, красноватый отсвет на секунду осветил его лицо и отразился в зрачках. – Много курю. До сих пор. Цистерну допил, а вагон табака вот никак не прикончу. Хотя, конечно, надо бы.
Мы снова замолчали. Уголек его сигареты разгорался и угасал, глаза были уставлены куда-то в одну точку за моей спиной.
– Надо бы, – вдруг повторил он. – Конечно, надо бы. Много чего надо бы… Например, надо бы палатку поставить.
Он поднялся.
– Давайте, я посвечу, – предложил я.
– Спасибо. – Он посмотрел на свою сигарету. – Сейчас. Три затяжки – и за дело.
– Три затяжки?
Я немного удивился. Я тоже всегда делал три затяжки, прежде чем бросить окурок, но никогда прежде ни за кем другим такой привычки не замечал.
– Да. А что?
– Да нет, ничего. – Я пожал плечами и улыбнулся. – Забавно просто: я тоже всегда три затяжки делаю.
– Правда? – По его голосу я почувствовал, что и он улыбается. – Действительно, интересно. Надо же, какое совпадение. А вы почему три?
– А вы?
– Я? – он помедлил. – Черт его знает. Не помню. – И шутя погрозил мне пальцем. – Я, вообще-то вас первый спросил. Ну, скажем, например, потому что две мало, а четыре много.
– И все? – Мне на какую-то долю секунды вдруг показалось, что он чего-то не договаривает, но ощущение это, едва мелькнув, тут же исчезло. – Что ж, по крайней мере внятно. Хотя и похоже на анекдот, помните: двадцать четвертого – рано, двадцать шестого – поздно…
– Помню, куда я денусь. Но вы уходите от ответа, коллега. Так почему три?
– Да ну, смешно сказать… – я махнул рукой. – Это юнцом еще, не помню совершенно с какого перепугу, я себе такую не то примету выдумал, не то заклинание. Ну, что, дескать, если сделаю под конец три затяжки, то все будет хорошо. А если не сделаю – то обязательно случится какая-нибудь фигня. В смысле, беда, неприятность… Чушь, одним словом. Но в привычку вошло намертво.
– В привычку вошло, а от всякой, как вы говорите, фигни – не спасло, – проговорил он, и эти его слова прозвучали не как вопрос, но как утверждение.
– Не спасло, – согласился я. И снова мне стало как-то странно и, что ли, знобко от его слов.
– Вот-вот. – Он стоял, подняв голову, и смотрел в черное небо. – Всю жизнь мы себе всякие штуки придумываем. Приметы, заклинания. Работы, заботы. Горы вот. Себя, в конце концов. Зачем? Неизвестно. Но в привычку входит намертво. Это точно. Не отдерешь.
Последние слова он произнес тихо и медленно, словно обращаясь уже не ко мне, а к себе самому.
– Или, все-таки, ко мне?
Я молчал, не зная, что ответить. И нужно ли отвечать.
Он вдруг встряхнулся.
– Так. Ладно, коллега, – его голос зазвучал с прежней интонацией, и я, сам не понимая почему, почувствовал облегчение. – Займемся палаткой. Вы обещали посветить. Обещание в силе?
– Конечно. Фонарь только возьму.
Через пять минут его палатка стояла рядом с моей, коврик из пенки лежал в палатке, пуховый спальник – на коврике. Цистерна цистерной, а мастерства не пропьешь, подумал я.
Он посмотрел на часы.
– Одиннадцатый час. Вы завтра рано?
– Даже не знаю.
Я только теперь сообразил, что так и не решил ничего про завтрашний день, хотя именно об этом думал в тот момент, когда увидел черную точку на леднике.
– Вы ведь собрались туда? – он кивнул в темноту, в сторону гребня, с которого спустился.
– Да, – ответил я. – Думал завтра, если будет погода, заночевать на той стороне, под Эмир-тау.
– Серьезный переход, – сказал он. – Тогда вам, пожалуй, действительно пора спать. Если выйдете не позже пяти, успеете перевалить через гребень до того, как снег раскиснет. Хотя…
– Что?
– Да нет, так, – он махнул рукой. – Ничего. Это я о своем.
И мы разошлись по палаткам.
…В конце июля она должна была на месяц уехать с мужем в Крым.
Я плохо представлял себе этот месяц без нее. Точнее, совсем не представлял, но пытаться думать о чем-нибудь другом было бесполезно. Дела на работе шли вразнос, я не мог сосредоточиться на самых простых вещах, завалил отчет и остался без квартальной премии.
Я думал только о ней, о себе, о нас и о нашей с ней жизни. Я до боли в ребрах хотел этой жизни – и совершенно не мог себе представить, какой она будет. Но я терпел и не торопил ее. Я помнил, о чем она попросила меня тогда, в машине.
Мы по-прежнему встречались на лету, но теперь уже почти каждый раз я провожал ее до перекрестка на Люсиновской. Мы стали чуть спокойнее, увереннее – как будто сжигавшее нас сумасшествие понемногу превращалось из рваной череды взрывов в сильное, ровно гудящее пламя. И мы уже не прятались в глухих уголках Нескучного сада, и по улице шли под руку, и в метро стояли, тесно прижавшись друг к другу, – ее висок к моей щеке.
Мы стали больше говорить, словно выговариваясь за те годы, что не виделись, и за эти последние месяцы, когда при встрече сбивалось дыхание. Говорили о разном – вспоминали школу, рассказывали друг другу о том, как жили потом друг без друга, и делились тем, что еще почитать. И я, и она читали запоем, и я подсказал ей Хэма и древних китайцев, а она мне – Ивлина Во и Такубоку.
Мы не касались только трех тем – ее замужества, предстоящей разлуки и той жизни, которая ждала нас после нее.
В последний раз перед ее отъездом мы встретились в скверике у Третьяковки. Был душный пасмурный вечер, народ со всех сторон спешил в сторону метро и косился на небо, где быстро накапливалась гроза. Мы снова почти не разговаривали и только все поглядывали украдкой на двух старичков, мужчину и женщину, сидевших на скамейке напротив, и так же, как мы, державшихся за руки.
– Невозможно, – вдруг проговорила она едва слышно.
– Что?
– Представить себе, что когда-нибудь и мы вот так…
У меня отчего-то екнуло под ложечкой, и я невпопад брякнул, что, наверно, тоже попробую удрать куда-нибудь. В конце концов, я ведь собирался в горы этим летом…
– Конечно поезжай, – сказала она. – Только… – и посмотрела так, что внутри у меня словно взорвался горячий шар. – Пожалуйста, будь осторожен. Я не хочу в старости сидеть вот так с кем-нибудь другим.
И она едва заметно кивнула в сторону старичков на скамейке напротив.
На следующий день она уехала, и одной ночи в опустевшем городе мне хватило, чтобы утром, придя на работу, явиться к начальству с неслыханной просьбой – я попросил месячный отпуск за свой счет. Наглость была не просто неслыханной, она была безмерной – наш завлаб задохнулся, но он все-таки был ничего мужик, и вместо того, чтобы выставить меня за дверь, подписал заявление, исправив месяц на три недели.
– Неделю тебе на отчет, – сказал он. – Сдашь – и вали в свои горы.
Может быть, этим он спас мою жизнь. По крайней мере – мой рассудок. За месяц в Москве, где не было ее, я бы просто свихнулся.
…Натянув на тонкую шерстяную шапку капюшон пуховки и до самого подбородка застегнув спальник, я лежал на спине и смотрел через откинутый полог палатки.
Крупная звезда прочертила черное небо.
– Успели? – спросил он негромко.
– Нет, – ответил я. – Разве успеешь…
– Не успеешь, – подтвердил он. – Мне, во всяком случае, так ни разу и не удалось.
– А если бы удалось? Что бы загадали?
– Теперь? – он помолчал. – Не знаю. Что можно загадать в моем возрасте… Со временем начинаешь понимать, что исполнение желаний такая штука, которую надежнее не загадывать, а организовывать самому. Не доверяя это таким… – он поискал слово, – непредсказуемым помощникам. А вы?
– Я?
– Только честно.
Я почему-то вдруг вспомнил незадолго до того прочитанный «Пикник на обочине» Стругацких, а точнее – самый конец: красавчика Арчи, бегущего к золотому шару, и Рэдрика Шухарта, молча глядящего ему вслед.
– Если честно – тоже не знаю, – сказал я. – Не знаю, что выбрать. Слишком много всего. Боюсь, звезд не хватит.
Он тихо засмеялся.
– Хороший ответ. Особенно, если сравнить с моим. Сразу видно, что со временем все меняется. Ну да бог с ним, со всем этим. Пора спать. Спокойной ночи, коллега.
– Спокойной ночи.
Я лежал и чувствовал, как наплывает сон. Звезды то отступали, то приближались к самым глазам, и когда они были совсем близко, я словно забывал о своем упакованном в пух, шерсть и капрон теле и сам невесомо взлетал туда, к ним. Они были повсюду вокруг меня – тысячи крохотных, роившихся светляков, – и странным образом между ними, но не затмевая их, поднималась на фоне черной мерцающей бесконечности ослепительная вершина Эмир-тау.
Граница сна была условна: я смутно ощущал, что лежу в палатке, чувствовал кожей холодный воздух и слышал шум ветра, но именно они казались мне нереальными, потусторонними; они всего лишь чудились, а Эмир-тау была настоящей – все миллионы тонн ее камня и льда, разломы скал, отвесные стены и острые гребни под нависавшими шапками снежных карнизов. И я бесконечно летел куда-то вдоль этого исполинского вздыбленного ландшафта, и видел далеко внизу, на снежнике, крохотную черную точку, медленно двигавшуюся к вершине, и этой точкой был я сам.
– Никогда не знаешь, что тебя ждет, – раздался рядом со мной его негромкий голос.
Я вздрогнул. Он сидел возле палатки и курил. Взошла луна, и в ее свете его седина серебрилась, и серебрился за его спиной спадавший из-под гребня ледник.
– Меня – Эмир-тау, – сказал я, полусонно глядя в небо, где среди поблекших в лунном свете звезд медленно угасала вершина горы.
Он покачал головой.
– Не в этот раз.
– Почему? – не понял я.
– Разве это так важно? – отозвался он. – Мало ли, что может случиться в горах… Да и не надо никогда знать, что тебя ждет. Куда важнее знать – кто.
Что-то екнуло у меня внутри, сон слетел, и в этот момент он вдруг повернулся ко мне и глядя прямо в глаза, произнес:
– Зря ты отпустил ее в Крым.
– Что?
– Зря ты отпустил ее в Крым, – повторил он медленно, не отводя взгляда. – Не надо было ее отпускать.
– Вы… Откуда вы знаете? – Внутри у меня в одну секунду возникла оглушительная пустота, и сердце в этой пустоте запрыгало, как сумасшедшее, грозя пробить грудную клетку. – Вы кто?
– Хороший вопрос, – усмехнулся он.
– Послушайте… Вы что, знакомы с ней? – Пустота внутри взорвалась ужасающим кавардаком каких-то дурацких предположений и оборванных мыслей, которые с треском налетали друг на друга и рассыпались в прах – мне показалось, что голова у меня вот-вот лопнет.
– Знаком? – он затянулся сигаретой и посмотрел на меня теперь уже с откровенным сочувствием. – Да. Знаком. И это не все. Я тот, кого она любит. Давно. Всю жизнь.
– Вы? – только и смог выговорить я, и замолчал, не в силах хоть как-то переварить происходящее. Все куда-то провалилось: мысли, слова, даже стук сердца. Вместо них снаружи и внутри образовалась какая-то вселенская чернота, настолько яркая и непроницаемая, что бесполезно было пытаться разглядеть сквозь нее хоть намек на то, кто он, откуда он взялся здесь, как нашел меня, как узнал и главное – зачем. Мне показалось, что я схожу с ума.
– Послушай, – едва расслышал я сквозь эту черноту его спокойный голос. – Это совсем не то, о чем ты пытаешься думать, а я вряд ли смогу тебе объяснить это так, чтобы ты не принял меня за сумасшедшего. Да и времени совсем не осталось. Я только скажу тебе то, что знаю сам: если любишь женщину – не слушай ее, не медли, не отпускай надолго ее руку. Никогда не отпускай. Иначе ожидание породит тоску, а тоска – страх. И он убьет будущее.
– Какое это теперь имеет значение? – сказал я. – Если она любит не меня, а вас.
Он не ответил – только сбил щелчком пепел с сигареты, дотлевавшей в пальцах, вздохнул и проговорил, глядя куда-то вверх:
– Господи, какой же я все-таки был тупой… Ну послушай же, – снова повернулся он ко мне, – Три затяжки – и три затяжки. Сергей – и Сергей. Старая привычка. Намертво пристала. Не отдерешь. Ну? Ты понял наконец?
– Три затяжки… – совершенно опешив, повторил я. – Сергей…
И открыл глаза.
Я был один. Смеркалось. Примус погас, розовое перышко облака над гребнем смазалось и померкло. До темноты оставалось полчаса, в скалах надо мной уже шумел ветер, но я не думал об этом. Я встал и тут же начал собираться. Мне было наплевать на темноту. Мне нужно было быстро снять палатку, упаковать рюкзак и первым делом переложить в наружный карман запасные батарейки – дорога предстояла долгая, и тех, что были в фонаре, могло не хватить до восхода луны.
Через десять минут, то и дело переходя на бег, я уже шагал вниз по тропе. Я пытался вспомнить пару раз оброненное ею название пансионата в Алуште, прикидывал, как буду добираться и сколько суток уйдет у меня на дорогу. И временами, отвлекаясь от этих мыслей, вскользь думал о том, кто же это все-таки спускался под вечер по леднику. И в конце концов решил, что это, скорее всего, был медведь.
* * *
Попутный грузовик засипел тормозами, пару раз подпрыгнул на пыльной обочине и остановился у ворот. Я спрыгнул с кузова, снял рюкзак, взвалил его на плечо, и, толкнув калитку, вошел во дворик.
Она сидела в кресле в тени винограда и читала. И, как это случалось каждый раз, когда я возвращался, у меня, перехватило дыхание.
«Всегда чуть особняком, чуть в стороне от других, – подумал я. – Наверное, именно вот это «чуть» всю жизнь и делает ее не такой, как все…»
Услышав стук калитки, она отложила книгу, поднялась навстречу и надолго замерла, прижавшись виском к моей щеке. В просвете между акациями за ее спиной блестело море.
Наконец, она подняла голову и посмотрела мне в глаза.
– У тебя получилось, – сказала она без тени сомнения в голосе.
– Да, – ответил я и поцеловал ее в макушку. – На этот раз все получилось. Все три тысячи девятьсот восемьдесят семь метров. У меня было достаточно времени как следует подготовиться.
– Почти тридцать лет, – ее рука разглаживала ворот моей ковбойки.
– Двадцать пять, – уточнил я. – Всего каких-то двадцать пять лет – и у тебя больше нет соперницы по имени Эмир-тау.
– Не выдумывай, – улыбнулась она. – Никогда твоя гора не была моей соперницей. Разве что однажды. Когда я сама отправила тебя к ней…
– И если бы не один пожилой дядька…
– Расскажешь мне, как все было, пожилой дядька? Не сейчас, потом, вечером?
– Обязательно. Пойдем с тобой к морю, сядем на берегу, будем кидать камешки, и я буду рассказывать.
– Как тогда, в Алуште, – сказала она.
– Да, – сказал я. – Как тогда. Только тогда я думал, что рассказываю тебе какой-то невероятный сон. И еще – мы тогда не знали, где будем ночевать… Кстати, а где мы будем ночевать?
– Мальчишка, – она чуть запрокинула голову и тихо засмеялась.
Она всегда была настоящая. Самая настоящая. Лучшего слова для нее невозможно было найти.

