Перейти к содержимому

ВЛАДИМИР ШИРОКОВ

Журналист. Писатель. Родился на Урале в 1975 году. Окончил филологический факультет Челябинского госуниверситета. Работает в Горно-металлургическом профсоюзе России.

Победитель профильных всероссийских журналистских конкурсов. Литературным творчеством занимается с начала 2000-х годов. Автор повестей «Время Освенцим», «Рыбьи молоки. Записки нестойкого духа» и др., нескольких десятков стихотворений. Публиковался в журналах «Нева», «Топос».

Один из авторов и редакторов энциклопедии «Челябинская область». Автор нескольких десятков энциклопедических статей, опубликованных в краеведческих изданиях Челябинской области.

Живёт в Челябинске.

Рассказ

«Усталость бессмертия»

Я вижу руки.
Несколько пар детских рук. Они выставлены вперёд и сложены лодочкой.
Лавочка во дворе городской пятиэтажки, у огромной клумбы, огороженной проволочной плетёнкой и охраняемой бдительными бабушками с первых этажей.
Мы играем в наше почти ежедневное «Колечко». Ведёт девочка, которая мне нравится. У неё светлые, наполненные глаза и белёсые волосы. Она чуть старше меня, чуть серьёзнее.
Иногда украдкой деловито она сует мне в карман конфеты. А сейчас – плавно, с почётом, с актёрским равнодушием обходит весь ладошковый ряд, вкладывая поочерёдно руки в каждого из нас.
Как мягкая радуга, браслетик у неё на руке из разноцветных ниток, и белеют маленькие детские часики.
А я знаю: монетка, которую она укрывает в своей лодочке, обязательно достанется мне – она всегда выбирает меня.
Это тайна, которую нельзя разглашать, пока ты здесь, среди настороженных чужих и в незримом соседстве с прагматичными и близорукими бабушками.
Это один секрет на двоих, молчаливая детская симпатия, высказанная ожидаемой, сбережённой, нагретой сомкнутым теплом медяшкой.
В очередной раз я получаю этот знак, колечко осталось мне верным.
И вновь, выждав момент неожиданности, я устремляюсь, вырываюсь к этой девочке, хватаю ее воздушный взгляд – подтвердить и отстоять свою, нашу с ней избранность, наши неясные, нетвёрдые, но чистые, искренние чувства…
Как явь посреди сна, я осязаю этот мир. Его окружности и углы, выступы и выемки. Укромная огромность, теснота безмерности.
Я сохраняю все, до чего когда-то дотронулся. Мир, запомненный руками. Из мятых водосточных труб и узкой темени подвальных окон. Из бугристых сосулек подъездных козырьков и снежных крепостей, выпуклых тысячью неровных колобков. Из журчащих складок и рёбер талых вод и стойких пузырей в летних ливневых лужах.
Он тычется прохладно-влажной бахромой одуванчиковых венков и жжёт зубчатой крапивой.
Он режет пальцы шершавыми языками осоки и льнёт целительным подорожником к голым коленкам с корками незаживающих ран.
Я выкраиваю его ровным контуром детских «классиков» с солнечным раем в венце, я размечаю его выбранными окнами – всех «наших» и нижним центровым, в котором живёт строгая девочка с тёплой монеткой в ладошках.
Время, принесённое крапинками на глянцевых выгнутых спинках божьих коровок. Время, выкрикнувшее меня – выпавшее мне каждым днём, в круговом счёте, в эниках-бениках, шишелах-мышелах. Страхи и тайны, тревоги, нетерпения, минутные отчаяния и восторги. Мурашковый, гомонящий, румяный, сочный, спелый, пряный, вкусный мир детства. В нем радуга многоцветного и контрастного бытия. В нем вся полнота и искренность жизни…

***

И она не закончилась, та жизнь. Я и сейчас в ней. Я не вспоминаю и недодумываю, я проживаю все это.
Все, что мы переживаем – мы оставляем с собой, как частную собственность. И теперь, закончив жить в реальности – я перебираю все это, все своё добро. Чтобы решить, с чем остаться навечно. У меня есть такая возможность.
С тех пор, как я выбрал эвтаназию в сны, прошло много времени. А время – это тысячи снов, которые я уже увидел. Наверное, целая жизнь – по меркам живых.
Но это не те сны, которые снятся при жизни. Мне снится то, что прожито когда-то и осталось в памяти. Из увиденного ткутся образы, кроятся сюжеты.
Я не думал, что их на самом деле так много. Мир снов огромен. Это моя маленькая бесконечность. Это утешительная жизнь после смерти.

***

В ту осень слишком долго не приходили холода.
Время встало над миром мягким, ясным, прозрачным теплом. Час запутался в полах века.
Как будто земля, дойдя кругом до главной точки, точки равноденствия, вдруг легкомысленно, по-женски оглянулась и раздумала двигаться дальше, повернула вспять, в май.
И тополя на речном острове, уже стоявшие голыми, обманулись прихотливыми лучами бабьего лета, расправили спешно молодые ветви и все разом выбросили почки.
Размякла выпрыснутыми соками уродливая оцепеневшая нагота крон. Жизнь вернулась на поклон, лето – на бис.
И были эти почки огромными, как маленькие свёрнутые листья. И пахли они особым, тягучим ароматом, и липли в насыщенном воздухе с особенной страстью.
Они были почти как насекомые, но – недозревшие до жизни: тронь – зашевелятся; зачинки будущего, флюиды земли.
Мы ползали в них по-пластунски, валялись, швырялись ими, приставучими горстями, невзирая на материнские запреты и жалобы о том, как трудно после этого отстирывать одежду.
Мы возвращались во двор с липкими руками, украдкой лепили пыльные почки на спины друг другу, и девочки смеялись над нами. Они смотрели на наши жёлтые руки, осуждали и отказывались играть с нами в «Колечко».
А потом ударили бесснежные морозы, схватилась камнем земля, почки на ветках околели, превратились в жёлтые льдинки.
Самое страшное время года – бабье лето…

***

Сны соприкасаются друг с другом, как страны на карте.
Они не перемешиваются, соблюдают границы. Можно совершать по ним кругосветку.
Но я пока не научился сам строить маршруты по ним.
Это получается спонтанно.
Окно из сна в сон открывается неожиданно, как старая форточка от ветра. Я просто вдруг осознаю, что именно это – окно.
Им оказывается какой-то предмет, деталь, иногда – образ.
Или просто конкретное место – точка осознания, точка «пробуждения» в другой сон.
Иногда я долго ищу это место.
И начинаю тревожиться, что не найду и останусь здесь навсегда. (А я пока не нашёл тот сон, в котором решил бы остаться навсегда.)
Но в конце концов оно приходит – я чувствую смену света, эмоций, новые посторонние звуки, другую тональность, потепление.
Так наступает новый сон, как утро, новая веха. Створки раскрыты – я вхожу в него.

***

Остров на изгибе реки соединял с городом длинный висячий мост.
Он ветхо и низко провисал над водой. Вода под ним тоже казалась ветхой.
Стальные тросы, ржавые и в некоторых местах надорванные, шаткий пол из поперечных досок, где-то выломанных и открывавших впечатлительным детским глазам ячейки опасной пустоты – провальное пространство над темным омутом.
В общем, ходить по этому мосту было страшно. И поэтому мы ходили.
Он раскачивался, скрипел и звенел массивными цепями у арочных опор на берегах, которые соединял. Цепи казались якорными, а высокие опорные штанги напоминали мачты…
Но этот мост я не вижу картинкой – в цвете, размерах, форме. Мне снится не что, а почему.
Потому что – висел.
Потому что – шатался, ходил ходуном.
И самое важное, первичное: потому что все время грозился рухнуть – порвать натянутое пространство, разомкнуть, уволочь сквозь него.
И потому что там между перил, в одном из пролётов, тянулась огромная мятая паутина.
Ажурная, как старомодный циферблат, она трепыхалась рваными краями на ветру.
Я всегда сторонился этого места. И потому, что сторонился, продвигаясь и кренясь, держась за перила и грубые тросы, заглядывая в детали – пустые ниши в полу, – теперь, вторым кругом, могу осмотреться в сне.
А осмотревшись, только теперь – восстановить все сооружение в целом.
И, может быть, в самом последнем закоулке этой реальности, где темень и теснота, сыграют в глаза и яркий цвет, и неожиданные блики и тени, и протянутся к иному времени тонкие связи, и соткутся встрепенувшиеся мысли в какой-то важный твердый вывод.
Но пройти сюда можно только одним путём, соблюдая строгий порядок, горизонталь, шаг за шагом, доска за доской.
А в начале этого пути, как ни сторонись – неизбежная, хищно раскрытая, растрёпанная в небе окружность паутины.

***

У вас бывало такое – вы очнулись в испарине от кошмара и думаете: ужас какой, как хорошо что я проснулся, что это всего лишь сон? А если вы умерли и просыпаться больше некуда? Это и есть эвтаназия в сны, такая технологичная замена смерти. Я выбрал ее, когда надеяться в жизни уже было не на что.
Только здесь нет кошмаров. Да, я действительно умер, для всех. Но мне действительно оставили сны.
Сны заканчиваются там, где наступает реальность, пробуждение. Но если реальности для меня уже нет – значит, мои сны вечны.

***

В снах ничему не удивляешься. И не спрашиваешь, почему все так происходит. Чудо – буднично, необъяснимое – не вызывает интереса.
В снах нет причин и мотивации действий. Действуешь так – потому что так нужно.
Грандиозное здесь – тебе под стать, а то, что в жизни показалось бы мелким, может быть мотором вселенной.
Факт того, что я умер, здесь никого не волнует – со мной все равно разговаривают. И могут даже научить, как умирать правильно. А заодно – как рождаться.
В снах не бывает кошмаров, потому что кошмар – это оценочная координата живых. Мы слишком человечными понятиями привыкли мерять реальный мир.

***

Люминесцентный день. Как вчера и как завтра.
Вот мой город. Город будничной суеты. Город вечного часа пик, гудящий, дрожащий, вибрирующий.
Он плавит и гнёт металл. Он днём и ночью профессионально изнуряет вещество – меняет его структуру и свойства.
Главная площадь. Высотные дома в стеклянном глянце бликуют лучами. Серо-каменный вождь на пьедестале. Он схвачен в широком застывшем шаге и показывает рельефную спину мраморному театру. Театр сел в землю большим белым облаком. А за ним громоздится мёртвый дом – «элеваторъ государственного банка». Время проело его грибком, продуло ветрами, но не сломало.
Автомобильная пробка. Застоявшиеся лошадиные силы нервозно клубятся, вытесняя кислород.
И ясно, и мутно. Солнце не слепит, даже не светит, только смотрит рассеянно. Оно близоруко, его не хватает на даль.
Там, в обзоре, на том краю ямы-горизонта, всегда густо, пасмурно, свинцово; торчащие вразброс гаубицы-трубы волокут расплывчатые клубы – в упор обесцвечивают небо; там – промзона. Город украл у меня солнце.
Десять часов тридцать одна минута нашей эры, девять градусов монохромной осени – часы на площади фиксируют координаты жизни.
Их здесь много: круглое время в тарелках, квадратное в табло, световых панно. Всем нужно торчать в венцах стеклянных высоток и показательно исчислять отпущенное и упущенное. Каждые новые часы добавляют времени новое качество, приближая его к сумасшествию.
Часы – бестактный намёк всему, что суще. Часы рекламируют смерть.
Только каменному вождю в центре площади плевать на это и на все. У него монументальные глаза, без зрачков, без желаний. Они никогда не смотрели в будущее. А теперь со своих восемнадцати метров смотрят из того, что уже отвергнуто.
На этих глазах я вырос. Они не видели, но присутствовали на маршрутах моего детства. Они видели и то, что было раньше меня. И я ощущаю в них то, что было раньше меня, – лёгшим слоем каменной пыли.
От бензиновых выхлопов подступает тошнота. Я смотрю на вождя, и он нагибается ко мне так низко, что можно потрогать эти его безликие глаза. Как из внутренностей гардероба, глухо и дружески он говорит:

– Звёзд хочешь?

Я, маленький, не поднимаю взгляда, но вижу его до самого верха, с головой на неподвижной шее.
Мир сразу вечереет, выплывают тени. Загораются окна в высотках, фонари в чугунном литье, гирлянды, уличные экраны, рекламные щиты. Город уходит в коричнево-матовую дымку.
А вождь, не дождавшись моего ответа, вынув руку из кармана, тяжеловесно размахивается, так, что хлопают вздувшиеся полы пальто, и ударяет гигантской отточенной ладонью, наотмашь, в огромный уличный экран на фасаде соседнего здания.
Экран сотрясается, и к моим ногам падает искристый рассыпчатый свет. Он динамично меняется. Сначала это отчётливые пиксели – перемешанные зерна электронной картинки, затем – тлеющие алые угли, а в конце – холодные зеленоватые камни, как малахит.
Я обижен, упрекаю вождя шёпотом:

– Это же подделка!

Но он сам предъявляет мне обличительное обстоятельство старомодным, суровым, двоящимся голосом, с военной строгостью:

– Что вы делали в этом городе от рождества своего до кончины?

И я молчу – чтобы набраться стыда, и лишь вечность спустя признаюсь скорбно:

– Жил.

Тогда он пропадает, а душно-тёплая темнота вокруг раскрывается в напряжённую минорную даль, скромные малахитовые пиксели подо мной выстраиваются в плотные созвездия и симметричные скопления, и я вижу свой жизненный путь – от начала до конца, в круговой километровой длине – расстоянием, многократно пройдённым по земной орбите вокруг Солнца.
Я обречённо считаю этот путь, пытаюсь определить его в единицах. Но меня сбивают. Кто-то шепчет за столпившимися спинами:

– Не надо. Все равно сюда упадёт бомба.

***

Я ошибся: я вижу сны не только о своём прошлом.
Оказывается, я вижу – сны снов. То, что снилось когда-то в реальности. То, что уже придумал однажды мой мозг.
Но теперь они – видоизменённые. В них западают случайные осколки реальности. Или сны сами научились подбирать окраинные части реальности. И я, видя их, теперь знаю, что это – сны…
В той реальности, пробуждаясь, я всегда забывал, что мне снилось. Но сны, прежде чем исчезнуть из памяти, успевали что-то поменять в действительности, в которую я просыпался. Я каждый раз просыпался другим. С другим взглядом на мир, на себя, с другим углом и цветом зрения. Кусочек сна оставался где-то в темном углу, мимо которого я пробегал сонным взглядом, вставая с постели, и медленно врастал в реальность.
Оказывается, эти сны не исчезли никуда. Они все это время накапливались и ждали.

***

Угловые пространства военной части – плац. Плац как закон всего движения и мышления.
Строевые колонны солдат, вездесущие линейные разметки, окантованные сугробы.
Вечный голод и холод стали там главными извергами моей жизни. Кто-то из старших офицеров пояснял:

– Это вам прививка в душу, ребятки. Качайте иммунитет. Тренируйтесь.

И я тренировался.
Ровно год я отходил в военном кителе. У него было одно продуманное достоинство: в нем, в карманах и складках, можно было носить много хлебных корок. Трёхцветная полевая маскировка и создавалась специально для того, чтобы прятать в ней хлеб и бояться разоблачения.
Как анальгетик против мыслей о еде были для меня те вязкие куски третьесортной черняшки: рассосёшь их во рту, разомнёшь до сока, и желудок на час перестаёт кричать – только ворчит глухо, уже глубже.
А моё синее солдатское одеяло, истончённое временем, существовало только для того, чтобы укрывать, но не греть.

Я собирался под ним, складывался в зародыш, смыкался в кокон. Я уменьшался как мог, исчезая с головой, накинув сверху планшетную подушку и замерев: исходи, холод, чур меня!
И засыпал больше от внушения, чем от тепла, от того, что знал: там, сверху, что-то есть – облегающее, и оно пытается служить, старается своим сине-черным весом что-то сделать для меня, удержать мой надышанный воздух.
Оно, как честная вещь, все отдало предыдущим владельцам – на меня осталась только жалость. И мне с ней надо было держаться целые зимние ночи.
Но особенно тяжкими были утра. Контрольные минуты подъёма – команды, окрики, хоровой скрип двухъярусных панцирей, топот – суетливо-размеренные, тоскливо-энергичные.
Выныриваешь из сонного оцепенения и, схапав китель, как собственный пригревшийся дух, бежишь из холода в ещё больший холод, уличный, снежный – на разлинованный плац, на зарядку. Рвёшься в чёрную продувную стужу всем своим прошлым и будущим – выдохнуть из себя, синхронно с другими, крупицы хилого тепла, единообразный пар недокопленной жизни.
И только одно утро в этой уныло-чугунной череде я действительно прожил, без экономии себя, не ища калории и не кутаясь; не протянул, а прочувствовал, пронёс, просмаковал. Это – последнее утро, декабрьское, утро дома, утро-дорога.
Я встал тогда раньше всех, впервые по собственной воле презрев сон. Я хотел сам встретить те первые, подъёмные секунды, хотел подготовиться к ним, отсрочив, оттянув торжественной заминкой.
Я посвятил себя в этот миг, вобравший весь мой беспросветный, растратный год.
А этот миг за минуты до синхронного галопа прозвучал коротким радиоголосом: я услышал погодную сводку. Дежурная с метеостанции донесла ежеутренние цифры текущей зимы:

– В шесть часов утра температура воздуха в городе была минус десять градусов. Ветра нет.

И эта невидимая женщина без выражения в этом чужом городе представилась мне не синоптиком, а диспетчером родного дома. Меня опахнуло матово-медным теплом. Она выдала с самоотверженной скукой, как запретное знание, координаты возрождающейся жизни.

***

Словно шифры секретные, стрелками
числа дома даны:
десять градусов счастья белого,
шесть часов тишины…

 Я называю такие сны снами третьей реальности.
То зимнее утро приснилось мне в другом сне, когда я кутался под синим одеялом и мне снилось, что я сплю и вижу сон.
Я спал тогда всего два или три часа за сутки (спать больше в суточном наряде не дают), а показалось, что утонул в вечности, заблудился где-то.
И пришёл тот сон в память не сразу, а дни спустя – какая-то деталь реальности случайно навела. А когда пришёл – я начал мечтать об этом, чтобы именно так, в таком духе уйти из армии.
Но меня отправили домой тремя днями раньше, и утро дома я встретил обыденно, в усталом ожидании и терпении, ничего не предчувствуя. Днём меня отправили разгребать полковую помойку и уже оттуда, неожиданно для всех, – к командиру полка. Так я узнал, что пришёл «дембель».
В только что вымытом штабе, пахнущем пеной хозяйственного мыла, за несколько часов до моего поезда комполка – всегда аккуратный и педантичный – инструктировал меня, как себя вести на «гражданке». А сам заботливо снимал с моего грязного кителя картофельные очистки…

***

Вход в новый сон – как морская раковина.
Она маленькая. Но так много вмещает.
В ней округлые полированные стенки.
В ней хранятся звуки.
И живёт жемчужина. Теплая.
А жемчужина – это драгоценный песок мелочей.
Я знаю, где лежат раковины всех моих прошлых снов.

***

Утренний морок. Тяжкое небо густо растеклось серой гущей по дворам и улицам.
Человек живёт над человеком. Тушки наших жизней равномерно подвешены друг над другом и днём и ночью оспаривают тяготение. Только общая труба в ванной-туалете, сливая воедино требуху нашего быта, возвращает нас земле.
Вся моя жизнь – эти сжавшиеся пятиэтажки промышленного мегаполиса. В земле, пропитанной шлаками техногенного творчества. Весь мой мир – эти панельные блоки с квадратными глазницами, эти оконные стекла с повисшими наотмашь каплями грязного дождя.
Только элеваторъ унылой громадой с архитектурной претензией на готику ломает этот тоскливый типаж. Сто лет назад он был самым фешенебельным зданием города, а теперь – одно из самых уродливых, как сгнивший до корня зуб. Я только недавно понял, что он мне напоминает, – легендарный атомный дом Гэмбаку в Хиросиме. Тот дом стоял почти в эпицентре взрыва и остался чуть ли не единственным из уцелевших.
Гулко, глухо лает соседская собака. Ее низкое монотонное буханье исходит из нашего вентиляционного окна с решёткой. Вода из крана в такие моменты течёт натужнее.
Каждый день в один и тот же час, будто сверяясь с часами, пёс привычно обругивает весь наш подъезд. Ворчит скучной басистой злобой на сны, которые тянутся за людьми, в толще двери от себя. Люди считают ступеньки к работе. Лай – тоже работа.
Во дворе в застоявшейся прохладе меня, выходящего на работу, встречает Тёпа, соседский кот. По ту сторону двери, с улицы, он слышит, как я спускаюсь. И когда открываю подъездную дверь – обставляет все так, будто я шёл только ради него, а не по своим серым делам.
Холеный, здоровый, мордастый сибиряк. Не кот – котяра. Не котяра – мужик.
Он массивно сидит на крыльце-приступке и размышляет степенно – принимать ли оказанную мною услугу. Наконец решает: войду. Но куда именно податься – домой ли, на свой первый этаж (там ему всегда открыто), или ниже, в глубокий пыльный подвал, через сквозную решётку-дверь?
Он здесь всех знает. И подходит не к каждому. Но ко мне подошёл в первый же день. И я всегда пытался оправдать потом его великое доверие. Но ни угостить лакомством, ни запустить в тёплый подъезд с морозной зимы, когда это действительно ему было нужно, – ни разу не выпало случая.
Сейчас я вежливо подталкиваю его:

– Иди домой, там еда. И клубки снов. И панорамный вид с подоконника.

Он не возражает. Но, глянув туда, все-таки остаётся в сомнении. Кажется, он никогда не бывает голоден.
Тёпа коммуникабелен. У него умственный, философский интерес к миру. Он точно знает, зачем мир ему. У него есть какие-то тайны, на которые я не покушаюсь и которые никто никогда не узнает.
Я часто с ним разговариваю. Спрашиваю о делах, о жизни. Ему нравится слушать вопросы, он чуток к интонации, проникается моими минорными нотками.
Он спокойно присаживается к моим ногам, подставляя широкую бархатную спину, смотрит вдумчиво во двор. И, подвернув ко мне уши, плавно, размеренно внимает. Внимает мудро лёгшим хвостом и подвижной темной полосой, прорисовавшей изысканно линию хребта.
Он не живёт в этом мире – он катит его по своему пути. Он выполняет миссию – с достоинством и независимостью, зная цену каждому своему акту. Он убеждён, что пёс, гоняющий своё эхо в вентиляционной шахте, впустую прожил жизнь…
Я знаю, что Тёпа уже умер давно. И знаю, как. С достоинством. Но сейчас он удостаивает меня глубоким и сдержанным мужским взглядом и мягко уходит в пыльно-влажную подвальную темень. В аппендикс, где встречаются и говорят начала и концы – водопровод и канализация.

***

Я понял. Возможно, часы и есть окна в новые сны.
Оказывается, я двигаюсь, пока есть часы.
Или пока зафиксировано точное время.
У каждого сна есть свой час или место времени наступления.
Иногда бывают узловые сны или сны-распутья. Когда в них встречается несколько часов. Тогда можно выбирать, куда двигаться дальше.

***

Что-то мягко меняется рядом. И протяжно вздыхает.
Я просыпаюсь.
Открываю глаза. Темнота оглушает.
Обезвоженное пространство оплело тело, отказывается расступаться. Душная тишина колышется дальним гулом высотного самолёта.
Темнота. Она прячется. От просвечивающей в шторе оконной рамы.
Она задёрнута и заперта наглухо. Она законсервирована в спальной тишине.
Я только что пел во сне – мешал кому-то.
Поднимаюсь – за воздухом; ощупываю стены – руками восстанавливаю для себя геометрию того, из чего уходил в сон.
Балкон. Улица. Ночь. Воздух.
Осенняя свежесть обрушивается стихийно, ударным залпом – симфонической музыки.
Шквал несущих пространство, распирающих меня молекул.
Во всю глубину, до самого дна – обновление.
Вздымается эластичная грань – диафрагма внутреннего мира; дышу душой.
Я не помню музыку в снах, но всегда ощущаю ее кратковременный след, эхо участливого пребывания.
Я чувствую эмоциональное послевкусие, распад закатных красок, тревожную прожитость, блаженное измождение.
Точно так же не раз я чувствовал себя в органном зале – после фуг и прелюдий, когда только что сыгран финальный аккорд, выдохнуты последние звуки, но музыка ещё не умерла навсегда, ее ещё держит память воцарившейся тишины   и       оглушённый зал
в оцепенении момента ещё не аплодирует.
Я знаю факт музыки, потому что просыпаюсь от неё наполненным, в новом весе, в новых своих пределах. Я набираюсь в музыке животворным роящимся веществом, ее флюидами копится душа…
Холодает. Приближаются заморозки.
Небо раскрылось мерцающим молчанием. Малахитовые звезды в плёнке.
Сложенные в туман расстояния. Неподвижность головокружительных скоростей. Бежит земля. Бежит необратимо. Меряет космос нашими жизнями. Реактивная тяга жития. Аллюр человечества.
Дворовый тополь напротив балкона зыбко шуршит листвой. Как тысяча маленьких флюгеров, вьются листья, осторожно похлестывая друг друга. Плавно, бережно дерево несёт волну по ветвям – старается задержать долгожданный ветер.
А ветер и сам не торопится – куда ему идти отсюда, в какую часть света? Там, дальше – пустой восток, погруженный, как в воду, в дальнее мутное зарево. Все другие тополя в окрестностях давно спилены – городу было тесно. Да и этому немного осталось.
Там, в нескольких километрах отсюда, стелется по земле, круглосуточно боится и плачет прокатный металл – работает завод.
Там содрогается пресс размером с мой дом. Он гнёт и ворочает трубы беспрецедентного диаметра, у них один высокотехнологичный шов в выгнутом теле.
Но сейчас пресс не слышно. А рассеянный матово-медный свет в той стороне – скрытые огни вокзала, что живёт между мной и одношовными трубами.
Днём вокзал просто работает, выполняет свои механические функции, как комбинат, а ночью – живёт.
Только ночами, в глуши времени, в паузах мышечных напряжений, я слышу эту жизнь, ее дыхание, ее поступательную ритмичность, как кардиограмму, как пульс.
Я слышу, как спускаются, посвистывая, вагоны с горки на формировке составов, как размеренно пыхтит что-то от внутреннего давления в рельсах и стрелках – под колёсными парами, и как монотонно, держа ноту служебной интонации, многократными голосами переговариваются бессонные диспетчеры.
Мне не претят эти шумы, они как будто знают о мире и обо мне, я растворяюсь в них.
Снова шепчется тополь. Он достал ветер непонятно откуда. И снова, спустя мгновения, как заначку, прячет его в себе.
А в глубине листвы, вторя скользнувшим шорохам, просыпается птица.
Прямо передо мной, в незримой близости, она, открывшись округе, заливается утончённо, во весь голос.
Она смотрит в меня, рассказывая свою осеннюю песню.
И вливаются внутрь, в чувствительную глубь, с тишиной, с вокзальными гудками и свистами – пронзительность и одиночество.
Какой грустный унисон, какое скорбное трио.
Они здесь всегда вместе – тополь, вокзал и птица. Ждут друг друга, вслушиваются, подстраиваются и поют.
Они не разрушают тишину, напротив – обостряют ее.
Они не мешают снам, напротив – несут в них огромность, открытость и уютность трёхмерного мира.
И только тревога, дальняя и зыбкая, как тополиный шорох, временами бросает в сны матовую муть, и я просыпаюсь в усталости, в измождении.

***

Я никогда не встречал великих людей. И не совершал великих поступков.
Я не сидел на скамьях Нюрнбергского трибунала. И не вдыхал восторг космической эры.
И все-таки я прожил богатую жизнь. Насыщенную мириадами событий.
Каждое ее мгновение теперь раскрывалось, как чайный лист, показывая все свои грани, оттенки, ароматы.
В каждом мгновении я был – творец, с волшебными возможностями менять окружающий мир, влиять, действовать.
Но там, в реальности, мне все казалось, что я живу серо. Я думал, что не живу даже, а только готовлюсь, созреваю. И все ждал, когда наступит настоящая жизнь. Пока ждал – жизнь прошла.
И куда девать теперь эти аппендиксы времени? Обещавшие стать жизнью, но так и оставшиеся непрожитыми. Шесть часов тишины декабрьского утра, лето на бис с замороженными тополями.

***

Было солнечно, но холодно – конец вьюжной зимы. Я шёл по двору соседней пятиэтажки.
Грязный снег лежал буграми с жёлтыми пятнами собачьих меток. Ветер гнал по льду черные ворохи мёрзлой листвы прошлогодней осени. На фоне нависших проводов в воздухе мелькали лоснящиеся брюхи чаек.
У дворовой помойки я поймал звук.
Такой тонкий, глухой, оттуда, где его не должно быть. Из ржавых мусорных баков.
Остановился. Рефлекторно. Пошёл к бакам. Заглянул внутрь.
Поверх тряпья, каких-то обломков и отходов с кислой вонью лежал набухший целлофановый пакет. Он шевелился. И был влажным изнутри.
Рука сама потянулась – открыл. Пальцы успели замёрзнуть, пока возились с узлом – пакет был крепко завязан.
Там были новорождённые котята. В куче свежего пищевого мусора. От них паром шло тепло.
Они уже почти задохнулись в пакете. Но я случайно дал им приток свежего воздуха.
Один котёнок – кажется, девочка – перебирал лапками по тельцу уже умершего братика. Шатко карабкался по нему, по луковой полугнилой шелухе, картофельной кожуре. Тыкался мордочкой, слепыми глазками в стороны. И слабо, сипло пищал, искал тёплую маму. Так тихо, что я видел только открывающийся рот. Как я вообще услышал его?
Напакостила мама-кошка в человечьем быту, ущемила людям комфорт.
Я стоял потерянно, не зная, что делать. Смотрел по сторонам – вокруг никого не было. Почему-то посмотрел на свои часы – опаздывал на работу после обеда. Умирающий котёнок уловил мои движения и потянулся головкой в мою сторону. Я стыдливо замер.
А чуть в стороне, на том конце двора, мрачно глазел на меня пустыми проёмами окон мёртвый дом Гэмбаку.
Что же мне сделать, котёночек?! Как мне тебя спасти? Взять за пазуху, согреть и отнести домой? Но как выкормить? Где взять кошкино материнское молоко?
Я поймал себя на противной мысли, что ищу себе оправдание, почему не могу взять его с собой.
Простите нас, маленькие! Простите!
Люди постарались сделать их мучения максимально быстрыми – совсем маленькими оторвали от мамы, пока сопротивляемость жизни еще совсем слабая. А я, получается, продлил эти мучения, дав лишние мгновения им подышать, дав надежду на маму. Мною обрушили на них холод и голод. В мои случайные руки вложили эту смерть.
Я оставил их там.
Меня затошнило от безысходности и бессилия. От мокрого пакета с выброшенными жизнями. Пропади пропадом этот город. И я вместе с ним.
Тошнило до конца жизни.

***

Что происходит?
Я надеялся, что новые сны будут лучше прошлых. А они становятся только хуже.
Оказалось, что самые лучшие – первые. Вот где надо было остановиться.
А я все ждал, когда польётся благостный свет.
Ждал, когда придут самые главные, самые близкие люди – моя семья.
Но они не пришли. Они проявились где-то в сторонке, как прохожие, постояли и растворились.

***

Я слышу музыку.
Но не звуками, а впечатлениями, которые она рождает.
И эти впечатления теперь тратят меня – я убываю. От меня остается только тихая горечь.
Я что-то забыл на том острове. Я не знаю, зачем, но мне надо туда.
Но моста нет, а реку закатали в трубы. И там, где он начинался, встали стены и замкнули в себе пространство.
Все здесь теперь по-другому. Ни одной детали, за которую можно зацепиться. Ни одной подтверждающей метки.
И я, проникнув сюда, впадаю в бессознательность и бессилие.
Какие-то неизвестные люди пытаются со мной что-то сделать, без моего разрешения.
Мне кажется, что я перед ними абсолютно голый.
Они говорят друг другу – это надо с ним делать вот так. И делают. Под мерный и громоподобный звук метронома.
Я им говорю:

– Отойдите от меня, твари!

И только когда начинает проступать новый сон, они быстро уходят за двери.
И я ещё вдогонку успеваю крикнуть их спинам:

– Ведьмы.

А затем понимаю – они, кажется, хотели мне помочь…
Мне кажется, я вечно шёл к этому острову. Возможно, всю жизнь.
А добрался только до мысли о том, что шёл к нему.
Нет, ещё меньше – только до сна об этой мысли.
Только там можно было поправить что-то важное для меня.
Но пока я рвался туда – меня самого «поправили».
И ничего уже не будет как раньше.
Какие-то двери закрылись.
Бесконечность ужалась, как севшая от стирки одежда…

***

– Для чего ты здесь, вождь? Я не понимаю твоего существования.
– Во мне нет существования.
– Зачем ты мне, а? Что ты значишь здесь? Тебя давно уже отвергли.
– В тебе тоже нет существования. И я не спрашиваю, зачем ты мне.
– Подними звезды. Без них нет глубины неба. Пусть горят своей красотой.
– Им наступила пора. Они состарились.
– Здесь нет старости. Ты знаешь, что это все – сны. Мои сны.
– Ты пришёл – они уже были. И я был. И уйдёшь – будут.
– Я не уйду. Сны – падение в себя. В снах я бессмертен. Я всегда в них буду.
– Это я уже слышал. Это не твои слова.
– Вождь. Ведь можно что-то исправить? Помоги. Ты же можешь. Ты даже звезды роняешь.
– Это не требует сил, когда не живёшь.
– Куда мне дальше идти, а? Я не знаю больше. Я так устал. У меня все болит. Я распадаюсь.
– Ты – как я, твои сны – окаменелость памяти. Сколько их насмотрел, столько деталей и останется в твоей вселенной, нового вещества не жди.
– Дрянь ты бессильная. Тебя снесут – и памяти не станет.
– Хочешь, ударю все часы, сломаю время? Воцарю тишину минут.
– Ну ломай… Но тогда оно начнёт застаиваться, копиться. Неотсчитанное наше прошлое замутнеет, начнёт собираться в клубы. И потом все равно рванёт. Кто-нибудь занесёт часы оттуда, случайно – и оно ворвётся стократно, неравномерной взбесившейся силой. Ничего мы здесь не изменим.

***

Я все это видел уже столько раз.
Заношенные материалы старых снов сшиты в новые.
Кто-то знал все мои сны и руководил ими.
Меня лишили воли думать.
Ведь я умер – значит, некому думать. Это мир – этот мир – думает.
Думает мной. Как музыка.
Меня сделали образом, самого оставили воспоминанием.
Меня вбили кубиком в стену мироздания.
И никто не знает, что я до сих пор мотаюсь здесь, как сумасшедший атом…

***

И ведь все было нормально, пока всем, кому нужно было прятаться, это удавалось. Светлая девочка – таила для меня секретик в ладошках. Я – наловчился маскировать хлеб. Тополь – научился хранить ветер. Только кошка скрыть своё материнство – не смогла…
Когда кто-то умирает на твоих глазах, ты по сравнению с ним становишься в каком-то смысле бессмертным. Берёшь на себя его непрожитое время.
И это бессмертие так омерзительно. 

***

Я был на разводных линиях жизней. В эшелоне, стучащем по времени. В сумраке и тесноте множества тел.
Я прибывал вместе с ними на станцию, под гудки, свистки и шипение паров. Я таился в этой сдавленной тишине неизвестности, высматривал щели и выломы в стенах, в дощатом полу. Настраивался, готовился и ждал…
И вот впереди, кромсая воздух, расходился лучистый латунный свет, и все напрягались. Что-то скрытно происходило по ту сторону стен. Бежали куда-то вдалеке группы теней. И в этом вылившемся пухлом ослеплении рождался издалека и вопрошал осведомлённый, строго-вкрадчивый, с военными нотками голос.
Называлось моё имя. И оно отчётливо, пронизывающе, парализующе звучало как ЧЕЛОВЕК. Кто из вас Человек? Где здесь Человек?..

И все молчали.
И меня не удивляло, почему все молчали, мне было не до этого. Я замер в себе, содрогнулся и пришёл в движение: это же я! это МЕНЯ спрашивают! я здесь!
И я хотел, но не мог вызваться. Мне не хватало речи, чтобы сказать, и жестов, чтобы подать знак.
И никто не помогал мне привлечь к себе внимание.
А может быть, здесь всего лишь не было подходящего измерения, которое могло передать мои сдвиги. А я, не веря, всё смотрел в этот свет и всё тужился, всё перебирал себя – выискивал хоть что-нибудь, чем можно шевельнуть, растолкать, отличиться, выделиться – опровергнуть все это воцарившееся и застоявшееся в разлинованном в лохмотья, процеженном тенями свете.
Но я лишь менялся внутри и ничего не менял вокруг. И таяли все сразу мои судорожные надежды. И катилась от меня выроненная в потугах медяшка с теплом детских рук…
А когда голос отлетал, я вдруг, оглядываясь, пугался самого себя. Во мне прояснялось и цепенело понимание, что ни в коем случае нельзя было себя выдавать, что это опасно, чрезвычайно опасно для всех…
А эшелон, выждав тишину по расписанию, давал гудок, скрипел сцепками и трогался. Гасла наружная желтизна. И тогда все вокруг снова становились мягкими и одинаковыми и снова начинали ждать. Ждали жизни, к которой можно привыкнуть. И новых звёзд за поворотом. Каждому – свою.

***

Что это?
Я никогда не проживал эти сны, не проживал это в реальности. Откуда они?
Мне страшно.
Я заблудился.
Я заблудился в чужих снах. Я погряз в чужих звездах.
Я втянут в чьё-то прошлое. Я переварен им. Чем дольше я здесь, тем оно достовернее. У меня нет ничего, кроме него…
Духота.
Никаких возможностей. Здесь ни на что нельзя влиять. Некуда приложить энергию. Здесь совсем нечего делать. Бессмысленно куда-то двигаться.
Как все меняется в понимании и оценках. Только это не опыт, не движение вперёд. Это отстранение. Бесконечность движения ещё не означает свободу. Бессмертие ещё не значит жизнь.

 ***

Сто семнадцать лет холода.
Сто семнадцать лет беспричинного, беспросветного – холода.
Космос – плоская декорация, маленький плац, за которым что-то глухо гудит ровным звуком, как авиационный мотор.
Как будто все время летишь куда-то тесной тишиной напряжённого пространства. И все перед тобой стабильно, все предметы на своих местах, но на самом деле никакой устойчивости, все так стремительно за ними, что не хватает чувств уловить это.
Как музейный экспонат в единственном экземпляре – кроватка, залитая светом и утонувшая в чёрной беззвёздной бездне. И снова свет. Или освоенность. Он разряженный и льётся неизвестно откуда.
Никакой ориентации в пространстве. Верх и низ лишены смысла.
Кроватка двигается по отношению к каким-то дальним точкам, но это не движение, а только смена проекции.
Эта кроватка – не для сна. Здесь все не по своему исходному назначению.

Что я делаю во всем этом? Как я выпал сюда? Мне надо перед кем-то отвечать за всю прожитую жизнь, за все, что оставил там, а я не хочу.
Я хотел звёзд – а мне не дали. Я думал, будет небо, а не эта вечная усталость всего окружающего и проникающего вещества. Я тоже сделан из этого вещества…
Я не хочу больше ничего.
Я хочу конца.
Настоящей тьмы.
Надо просто уснуть. Я так давно хочу спать.
Лечь и уснуть.
И так, чтобы в наступившем сне не было больше никаких снов.
Но так, чтобы я это не понял. Ведь если они перестанут сниться и я это осознаю, – это же страшно…

Нет, это не кроватка.
Это вечно мешающая бегать лавочка бабушек у гигантской клумбы – вечное препятствие детским играм…
Это пролёт висячего моста над ветхой водой – с выломанной доской и корабельной мачтой…
Это балкон – оторвавшийся от дома и плывущий в дрейфе во все направления…
У кроватки железный панцирь. Она прошита заклёпками. И у неё набитое плутониевое брюхо.
Это – бомба, которая летит на мой город. Из створок моих рук. ИЗ МОИХ СНОВ.

***

Слушайте, живущие.
Время не убивает, жизнь не старит. В ней не бывает незначительных событий. Жизнь – это накопление. Цените каждую мелочь. Каждый жест, вздох, взгляд. Каждую пылинку.
И никогда не убирайте из своего мира часы. Может быть, это та самая ракушка в продолжение, ваш вход в собственную вечность, ваш шанс сохранить все своё добро.
Я знаю – там, где руководили моими снами, случился сбой. У меня не должна была сохраняться память о предыдущих снах, а она – сохранялась.
Наверное, я должен был остаться навсегда ещё в первом сне, а я как-то научился находить эти окна в другие миры.
Я научился даже больше – сводить окна с окнами, и сны полились в сны, начали смешиваться и рождать новые ракурсы, новую обстановку.
Я научился ТВОРИТЬ. Я сам построил себе уют. Свой маленький и тесный.
И я сейчас пью чай с малахитовыми звёздами и вареньем из тополиных почек.
И мои котята теперь – здесь, со мной, живые, вечно маленькие. Вечно ласковые и такие игручие.
На синем солдатском одеяле тёплая мама-кошка обняла лапой своего самого игручего и облизанного младенца, склонила над ним голову.
Обняла сильно, нежно, обступила со всех сторон настойчивой заботой.
А ему это не нравится. Ему надо возиться, вертеться, открывать проясняющийся мир.
Но он уже знает: надо терпеть. Потому что это влажное объятие сильнее всего на свете, и пока оно длится, он защищён от всех бед, с ним ничего не случится.

* * *