Перейти к содержимому

АНАСТАСИЯ ЖИРНЯКОВА

Поэтесса, прозаик. Родилась в Ростове-на-Дону. Получила экономическое образование. Работает журналистом. Финалист международного творческого конкурса «Всемирный Пушкин» (2017) в номинации «Проза». Победитель Международного Грушинского Интернет-конкурса в номинации Малая проза(2018). Обладатель Гран-при XIV Всероссийского фестиваля молодых поэтов «Мцыри» (2018). Лауреат «Золотой сотни» среди поэтов IV Международного фестиваля «Всемирный День Поэзии» (2019). Участник «Золотой сотни» среди поэтов России, по версии «Филатов-феста» (2019). Победительница есенинского конкурса стихов от Союза писателей России «Степные всполохи-5» (2020). Неоднократно печаталась в журналах и альманахах «45-я параллель», «Нижний Новгород», «Южная Звезда», «RELGA».

Автор двух книг  «Красная полоса» (2016) и «Апостериори» (2019).

Живёт в Ростове-на-Дону.

Рассказы

«Капустный Ванюша»,   «Нить моей жизни»

Капустный Ванюша

Деревушка спала, уютно укутанная чёрным одеялом осенней ночи. И только окна третьей с краю избы, известной всем как изба Егориных, тускло светились от угасающих огарков свеч.
Роды были очень тяжёлыми. Деревенская повитуха сбилась с ног, бегая вокруг молодой девки с разметавшимися по белым сугробам подушек густыми длинными косами цвета гречихи. Сгорбленная скорее от тяжести прожитых лет, чем от возраста старуха, её мать, стояла на коленях в красном углу и скороговоркой бормотала молитвы, изредка выходя в сени, где волновались остальные домочадцы, и на задаваемый стариком вопрос,  который волновал всех: «Ну что, Татьяна, ну что?..» – только причитала и утирала щёки углом расписного платка.
На третье утро решено было позвать знахарку – ведьму-травницу, живущую на отшибе к лесу, подальше от деревенских. Второпях запрягли телегу. Меньшой брат роженицы, Матвеюшка Егорин, разрываясь между тревогой за сестру и жалостью к любимому коню Серко, с тяжёлым сердцем хлестал и без того идущее крупной рысью послушное животное, надеясь добраться до лесного домика и обратно как можно скорее.
Знахарка прибыла вовремя. Несколько часов она, не переставая, плела  таинственные заклинания, обращаясь то ли к Богу, то ли к Дьяволу. Но вся семья уже была готова надеяться хоть на того, хоть на другого…
Травы и приговоры облегчили боль, и роженица перестала метаться. Мальчик появился на свет синюшным, еле дышащим.
Отец новорождённого в это время находился далеко от дома – по возрасту он был призван на службу. Шла война. Сейчас она грохотала где-то далеко, и была для жителей этой деревни скорее словом, нежели ощутимым событием. Однако то, что война идёт, молчаливо отразилось на укладе жизни: во всех дворах оставались только старики, женщины и дети.
Егорины, измученные бессонным ожиданием, прижавшиеся друг к другу на лавке в сенях, как стайка замёрзших птичек, наконец вздохнули с облегчением. Жива! Жива всё-таки наша Февроньюшка!..
Февронья была всеобщей любимицей и младшей из четырёх дочерей, одной из двух сестёр, оставшихся при родителях. Крепкая, бойкая дивчина с не по-крестьянски тонкими, красивыми руками обжигала радостным огнём бирюзовых глаз. Когда она танцевала, тяжёлая коса очерчивала танцующую кругами, и будто невидимые икры сыпались из-под быстро отстукивающих по деревянным доскам каблуков. В умении острословить и шутить она не знала себе равных среди подруг, умея при том никогда никого не обидеть, не задеть за живое. А её заливистый смех украшал звёздной россыпью каждые деревенские посиделки.
При всей своей любви к гулянкам Февронья была толковой помощницей по хозяйству, успевая и то, и другое. Охотно возилась на огороде, нежно любила цветы. Каждая травинка радовала её весной, каждый листочек на дереве она готова была ласкать, как родного. Её приводила в восторг жизнь во всех своих проявлениях.
По старшинству замуж её выдавали последней. Свататься к Роне пытались многие. Побаиваясь, обращались к её отчиму. Отчим, полюбивший и взявший в свой дом мать Февроньи – вдову с шестью детьми, был человеком внешне суровым, но к домочадцам относился по-доброму. Детей Татьяны от первого брака он воспитывал как своих, прижимая руку к груди, называл родными. Девушек не отдавал замуж, не спросив их согласия. Поэтому решающее слово всегда оставалось за невестой.
Не один раз устраивались для Февроньи смотрины. Наконец ей приглянулся широкоплечий молодчик из погорелой хаты, сирота. Открытое выражение лица и широкая добродушная улыбка Михаила вызывали симпатию у любого, кто видел их. Невеста и жених несколько раз обменялись взглядами. И хотя Февронья каждый раз неизменно опускала глаза – невидимая связь, как молчаливый сговор, успела установиться между ними. Поэтому в ответ на вопрос отчима: «Люб ли тебе Михаил?..» Февронья лукаво улыбнулась, отвела глаза и тихо ответила: «Люб, батенька».
С того дня девушка вплетала в косу две красные ленты вместо одной – в знак помолвки. Другие деревенские парни смотрели вслед невесте с теперь уже безнадёжным восхищением.
Свадьбу сыграли пышно. Молодые остались жить в родительском доме, поскольку своего у Михаила не было. Парень влился в семью, будто всегда и был тут, крепко подружился с мужем средней сестры Марфы (пара тоже жила под материнским крылом, старшие дети Татьяны успели отселиться), оказался работящим и внимательным к своей супруге. В молодой семье царили мир и лад. Старушка-мать день за днём не могла нарадоваться их счастью.
Вскоре Февронья раскрылась с другой, прекрасной, доселе незнакомой её родным стороны. Она с горячим нетерпением – и одновременно ангельским терпением – ожидала своего первенца. Мечтала о мальчике, как о самом заветном подарке. Иногда она садилась на лавку и, замирая, рассеянным, но в то же время будто сосредоточенным на чем-то невидимом для остальных, взглядом подолгу утыкалась куда-то вдаль, при этом заглядывая словно бы внутрь себя и ведя мысленную немую беседу с растущим внутри неё живым существом.
Все соседи и близкие любовались этой новой, притихшей Февроньей, весь ослепительный свет которой, раньше так щедро раздариваемый людям, теперь перестал искриться, равномерно и мягко рассеявшись над всем её существом. Родные были уверены, что из неё выйдет прекрасная мать.
Один только раз всколыхнуло этот удивительный свет, будто от дуновения ветра покачнулось пламя горящей свечи. Февронья была тогда на восьмом месяце. Всю деревню переполошило небывалое много лет кряду происшествие: на пороге зажиточного дома утром нашли младенца-подкидыша. Судили да рядили всем поселением, но так и не сошлись на том, кто же могла быть его мать. Февронья, Марфа и Татьяна были тут же. Марфа всё норовила кивнуть на нелюбимую ею соседку. Татьяна только слушала, волновалась. Младшая – тоже слушала, скользила бирюзой своих глаз по лицам испуганно, впервые – с недоверием.
Поздним вечером, перед сном, когда Татьяна уже собиралась укладываться и сматывала пряжу, Февронья, за вечер едва проронившая два слова, тихо спросила у матери:
– Мамочка, да как же это можно, чтобы свой ребёночек оказался не нужен?
При этом она не поднимала глаз, и с какой-то невнятной опаской обеими руками легонько обняла свой внушительный к тому времени живот, будто защищая от недоброжелательного внешнего мира. Мать вздохнула и даже ненадолго перестала сматывать нитки.
– Всяко бывает на свете, Февроньюшка… Всяко…
– Как же так? – совсем тихо пошептала она, так, что близкие её уже не услышали. На следующий день она, казалось, стала прежней, и всё так же ждала рожденья своего малютки.
…Эти двое бессонных суток раскололи напополам священное ожидание. Крохотный младенец дрожал в колыбели всем телом, хрипло хватая воздух. Февронья лежала на кровати рядом, неподвижная как покойница, и, казалось, совсем не дышала. Овал её обескровленного истончившегося лица обозначали на вываренной белизне подушки только косы, казавшиеся тёмными в ранних осенних сумерках.
Мать Февроньи, поседевшая к своим сорока пяти годам, отошла от колыбельки и склонилась над дочерью. Осторожно вытерла влажной прохладной тряпкой лоб спящей. Украдкой вздохнула. Что-то теперь будет?..
Притихшая семья, стараясь не шуметь, укладывалась спать. Старик с неожиданно резким кряхтеньем залез на печь, старуха шикнула на него: чего шумишь! «О-хо-хох..» – едва слышно отозвался старик, и повернулся поудобнее на другой бок. Изба погрузилась в предрассветную тишину, нарушаемую только сиплым дыханием спящих да еле слышным хрипом младенца.
…Первые лучи красного не выспавшегося солнца вернули лёгкий, едва заметный румянец на лицо Февроньи. Одеяло на её груди начало наконец вздыматься и опадать заметно для глаза, бесшумно и равномерно. Этого никто не видел – все спали, утомлённые переживаниями, так крепко, словно не смыкали глаз целый год.
В неподвижности всё ещё серых утренних сумерек, никем не замеченное и не ожидаемое, тем временем случилось ещё одно событие. Новорождённый мальчик перестал дышать.
Через несколько минут после этого, по случайности или по странному наитию, проснулась Февронья. С трудом приподнялась она на кровати. Осмотрелась кругом, и ищущий взгляд её прояснился. Молодая мать встала, подержалась немного на слабых ногах, шатаясь из стороны в сторону. Несколько неуверенных, но упрямых шагов по направлению к колыбели отняли чуть не все её силы.
Душераздирающий крик, каким не кричат даже мученики, сжигаемые заживо, словно хлыст из обнажённой боли рассёк утренний воздух и разбудил в мгновение ока всё семейство. А также несколько семей из соседних домов.
От этого крика, тяжело взмахивая крыльями, снялся с огромного гнезда на трубе дома аист, и улетел куда-то в рассвет. В окно напротив колыбели был виден уменьшающийся, чёрный в розоватом зареве, силуэт птицы. На обжитое, насиженное годами место, которым была для белокрылого соседа труба дома Егориных, аист потом так и не вернулся.
Случайно заметив в окне улетающую птицу, Февронья перестала кричать. Она остекленевшим взглядом проводила аиста, исчезнувшего через пару секунд за деревянной рамой окна, и, как подкошенная, рухнула на колени. Живая, трясущаяся всем существом своим копна распущенных волос рыдала у колыбели. К ней подскочили – и поняли, что случилось несчастье. Старшая сестра Марфа от ужаса зажала ладонью рот, и как зверь метнулась к кроватке своего двухлетнего сына. Белокурый малыш, едва проснувшись, уже успел заплакать. Февронью обнимали за плечи, говорили что-то – она ничего не слышала, никого не видела…
Изба густо и разноголосо наполнилась детским и женским плачем, причитаниями, произносимыми громким шёпотом молитвами. Надо всем этим сверху нависало, накрывало как крышкой, доносилось с печи: «Что ты будешь делать!.. Что ты делать будешь, а!» – это отчим злобно ругался на мирозданье.
Рыдания Февроньи постепенно становились тише, тише, пока не прекратились совсем. Юная мать вдруг резко встала с колен, будто выросла, возвысилась над собственным горем. Гречневые волосы распались посередине, открыв лицо. Страшное это было лицо. Остановившиеся бесцветные глаза смотрели в пространство, превратившись в одни зрачки – бездонные, пугающе-чёрные, как два иссохщих колодца.
Её довели до лавки и усадили. Медленно накреняясь, она опустилась на бок, да так и пролежала весь день, не меняя позы. Родным не удалось уложить её обратно в мягкую кровать – у убитой горем молодой женщины не было сил даже на то, чтобы сделать несколько шагов. Попытки накормить её с ложки также оказались безуспешными. Стало ясно, что младшая дочка занемогла.
Пошептавшись о грехах своих тяжких, похоронили некрещённого ребёнка без присутствия матери. Чтобы не волновать лишний раз, при ней не говорили о похоронах.
С того дня чёрная туча поселилась над крышей дома Егориных. Отяжелело и потемнело от осенних дождей опустевшее аистиное гнездо. Погас смех, ранее часто звучавший в бревенчатых стенах. Даже оконца, казалось, стали меньше и день за днём едва пропускали солнечный свет…
Прошёл месяц. Февронья так и не пришла в себя, не реагировала на утешения  родных, упрямо молчала, опустив подбородок на грудь и выставив вперёд лоб. Соседки, прищёлкивая языком, говорили, что младшая дочь Егориных онемела от горя. «Не дай Бог вам такого несчастия, не дай Бог!..» – обязательно прибавляли они, и суеверно стучали костяшками загрубелых пальцев по дереву.
В один осенний день, когда семья собиралась за урожаем на капустные грядки, Февронья тихим голосом попросилась с ними.
– Ожила!.. – охнула мать, и заплакала от радости, – Ожила, детонька!..
Семья радостно шла огородами, то и дело оглядываясь на плетущуюся сзади Февронью. Её не торопили, порой пытались вовлечь в разговоры, натянуто-непринуждённые. Больная не отвечала. Шагала резко, рывками, всё время глядя себе под ноги. Но рады были и этому.
На огороде все принялись за работу. Февронья же неожиданно повела себя странно. Начала ходить между грядок, вертя головой туда-сюда, сосредоточенно высматривая что-то, как если бы уронила на землю какую-нибудь мелочь: брошку, обручальное кольцо… Но брошей младшая дочь давно не носила, обручальное колечко было на ней, а поиски продолжались. Родные глядели с опаской. Не трогали.
…На вечерней заре все возвращались домой, везя в подогнанной отчимом телеге и неся в руках не поместившиеся ярко-зелёные шары капусты. Февронья шла с ними, крепко обхватив ладонями и прижав к себе собственноручно снятую с грядки небольшую капустную головку.
Вернувшись, урожай дружно складывали в сарай на хранение. Впервые за долгое время сдержанно, будто не веря в хорошие перемены, улыбались. Едва успевшая появиться радость, пока ещё окончательно не решившая, забрезжить ей или нет, смутным предчувствием восхода колебалась над головами.
Февронья подошла к родным и отчего-то пугливо заглянула в тёмные недра сарая. Лицо её при этом странно вытянулось, а руки безотчётно сильнее прижали к себе беловатый, ещё даже не набравший зелени, кочан. Мать доверительно протянула руки к её ноше:
– Давай сюда, Ронюшка! Умница, принесла, помогла нам! Положим на зиму!
Чтобы кормить Роню всё это время, матери приходилось уговаривать её на каждую ложку, как ребёнка. Этот тон за последний месяц стыдливо закрепился за занемогшей дочкой, как единственный, с которым к ней можно было обратиться.
– На зиму, – повторила Февронья, и глаза её остро, нехорошо сверкнули. – Не отдам. Ванюшу – не отдам. Никому больше.
– Ронюшка, какого Ванюшу? – дрогнувшим от нехорошо кольнувшего в сердце предчувствия пролепетала мать, – Нет здесь Ванюши! А это капуста… С огорода… Отдай…
– В капусте детей находят. В капусте, ты сама мне так говорила. Я своего сыночка потеряла – я и нашла его снова. Ванюша мой. Ванечка. Ванюша.
– Отдай, Роня. Мы положим… – подошла Марфа, заподозрив неладное, и тоже протянула открытые руки к зелёному кочану Рони.
Девушка рывком отвернулась от родственниц, защитив кочан спиной.
– Не отдам. Ванюша!
Мать только всплеснула руками…

***

В маленьких селениях слухи распространяются удивительно быстро. Скоро во всех дворах знали, что меньшая дочь Егорина тронулась умом.
Соседки со всей улицы собирались, чтобы поглазеть на то, как Февронья, снова казавшаяся прежней в своей бойкости и искристости, лепит во дворе снеговика, поглядывая на оставленную на лавке у окна капусту, и крича ей бодрым, исполненным искреннего счастья голосом:
– Смотри, Ванечка, какой снеговик получается!!! Загляденье!!! Какой нос у него смешной, красный весь!!! Как морковка! Это от мороза. Большой нынче мороз, Ванечка! Да твоя мама его не боится!
И она заливалась золотистым смехом, сияла побирюзовевшими снова глазами, и подбрасывала рассыпчатый снег. Он сверкал маленьким облачком над её головой, опадал, украшая платок и полушубок блёстками. Не перевязанные лентой косы, поймавшие в своё плетение золотистую солнечную нить, обмахивали воздух вокруг неё пышными кистями, рискуя окончательно расплестись. Матвейка бегал вокруг и помогал сестре катать снежные шары. Для него это была забава!..
Соседки крутили пальцами у висков и сокрушённо, тяжело переглядывались. Проходившие мимо старики – из тех, что остались в деревне – ширяя в сторону седыми острыми бородами, спугивали их:
– А ну, пошли прочь отседа! Чего, юродивой не видели??? Тоже зрелище… Лучше б щи по домам варили! Бабы – дуры…
Испуганные бабы стайкой отшатывались от каждого такого прохожего, иногда провожая его хлёсткой шуткой, и возвращались к оградке, за которой Февронья бережно выносила капусту на мороз, завёрнутую в стёганое детское одеялко…
Преобразившуюся больную теперь было не узнать. Она целыми днями раскладывала кусочки ткани, мастеря из них распашонки и прилаживая их к своей капусте, а по вечерам нежно уговаривала Ванюшу не капризничать и спать, тихо  пела ему колыбельные… Марфа, измученная вознёй со своим беспокойным сыном, раздражалась на сестру: «Вместо того чтоб впустую, лучше б Данилке моему спела да покачала его часок-другой! А то угомону нет никакого… Ахти успокоился бы…» Но Февронья не замечала никого вокруг, и сетований сестры как будто не слышала.
…Тем временем война своей тяжёлой смертоносной поступью дошагала и до деревни, в которой жили Егорины. Хаты были разграблены, коровы и лошади – угнаны для нужд полка, куры – убиты и за раз съедены голодными солдатами. Егорин-старший, в надежде сохранить у себя Серко, додумался вбить коню в переднее копыто гвоздь. Солдатам он сказал, что лошадь хромает и совсем не сгодится им ни под седло, ни в оглобли. Посмеявшись, те легонько оттолкнули старика и вывели Серко на двор. Свистнув, чтобы конь пошёл рысью, погоняли его так пару кругов. Охромевший внезапно для самого себя, Серко с непривычки сильно припадал на правую переднюю ногу. «Тьфу ты, и впрямь хромый! Маета одна…» – рассудили солдаты, и ушли несолено хлебавши. Остановившийся конь, поводя ушами, смотрел им вслед.
Счастливый Матвейка, наблюдавший эту сцену из-за угла сарая, выбежал на двор и слёту радостными, неосознанными объятиями вцепился в тулуп отчима. «Здорово ты, батя!» – пробубнил он где-то под мышкой у старика.
После нескольких солдатских налётов в деревне почти не осталось продуктов. Пока счастливцы, сохранившие остатки муки в погребах, ещё могли печь хлеб, неудачливые обладатели крайних хат уже варили и ели древесную кору. Наступил мучительный голод и ежедневное ожидание оттепели, весны.
По всей деревне от голода начали умирать дети. Во многих семьях, чтобы хоть как-то продержаться самим, переставали кормить слабеньких да хворых младенцев, и те кричали до своего последнего вздоха… Сердобольные бабы  переживали за происходящее и вели разговоры. Судачили об этом и Егорины. Февроньи не стеснялись, думали, что она сейчас аки дитё малое – не понимает ничего. Поэтому разговаривали при ней.
Семейству Рони этой зимой пришлось, как и всем, туго. В один из беспросветно пасмурных, холодных дней старший Егорин с самого утра долго чесал в затылке  – обдумывал что-то. Ведь наступило время обеда. Но какой же это обед на всю семью – три чёрствых кусочка хлеба?! И тогда старик решился. Вышел в сени. Намотал на плечо крепкую верёвку. Прихватил топор. Злобно и отчаянно сверкнув глазами на выскочившую было в сени жену: «Татьяна, не трожь!..», поджал губы и, хлопнув дверью, пошёл к конюшне.
Так у семьи появилось мясо – а вместе с ним и надежда дожить до весны.
Мать семейства, вздыхая и радуясь, принялась хлопотать над приготовлением пищи. Марфа взялась ей помогать. Роня, безучастная ко всему, нянчила свой кочан у окна. И только Матвеюшка забился в угол и всё прятал лицо в рукаве, а когда накрыли на стол и кликнули его, неожиданно выбежал из дому – и не возвращался до вечера.
Пару недель прожили сытно. Скоро конина оказалась на исходе, и вот уже есть стало совсем нечего. Марфа с каждым днём всё хищнее поглядывала на Ронин кочан, вместе с которым та схоронилась в погребе во время налётов. Кочан был маленький и уже затасканный. Но в глазах Марфы это была еда.
Однажды старшая сестра не выдержала и внезапно накинулась на ослабевшую от голода Роню:
– Да отдай ты свою чёртову капустину, в доме есть нечего, погибаем все!!!
Внезапно Марфа с каким-то нечеловеческим удесятерённым усилием рванула из Рониных объятий кочан, шмякнула об стол и в несколько нервных движений перепилила ножом пополам.
Что тут стало с бедной умалишённой!.. Они кричала, визжала, вопила, вырывалась из рук матери и отчима. Наконец освободилась от рук, и волчицей бросилась к сестре в такой исступлённой ярости, что Марфа невольно шарахнулась прочь, выронив нож и забыв про недорезанную капусту.
Зелёные половинки, как неваляшки, покачивались на столе. Роня не стала преследовать сестру и склонилась над ними. Дрожащими руками оглаживала она их, попыталась приставить друг к другу как они были – капуста с мягким стуком развалилась обратно. После очередной попытки Роня, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в край деревянного стола, заплакала.
– Хоронить, похоронить надо. Умер, умер, забрали… Ванечка, Ванятка мой, родненький…
Резким движением горемычная сгребла со стола всё, что осталось от её чада, и, пряча лицо, сильно наклонившись вперёд, выставила перед собой одну руку, прямую как таран, толкнула входную дверь и выскочила без полушубка прямо на мороз, прижимая к животу другой рукой две капустные половинки.
…Глухая к уговорам матери и к извинениям раскаявшейся сестры, Роня с остекленевшим взглядом коченеющими руками упорно раскапывала снег, выпавший на метровую глубину. Тонкие красивые пальцы без варежек быстро покраснели, потом побелели, и вот уже их было не разогнуть… Но её это не останавливало. Несущие воду в свои дома соседки, видя такое, опускали ведра. Стараясь не пропустить ни секунды зрелища, как-то бочком пробегали несколько шагов до чужого крыльца – громко звать подружек, и перебежками возвращались – занимать места у оградки.
– …Роня! Брось! Прости меня! Прости, Роня! – испуганно бормотала выбежавшая на крыльцо Марфа.
– Февроньюшка, деточка, дорогая моя, не надо, кровинушка, не надо… – лепетала за спиной дочери неисправимо верившая в хорошее мать. Ей до сих пор казалось, что всего только её горячее материнское слово, идущее от сердца, окажется способно достучаться до затуманенного рассудка Рони, растопить лёд, сковавший сошедшее с ума от невыразимого горя сердце. И что если этого до сих пор ещё не произошло, значит, просто пока что было сказано слишком мало слов. Слишком мало горячей силы материнской любви было отдано несчастной Роне. Мать не догадывалась, что горе её дочери никак не связано с её, материнскими, силами, и – не подвластно им, невосполнимо ими. И если б только могла, отдала бы ей всю свою кровь, всю жизнь. Но не знала, как это сделать…
– Аааа! – заревела вдруг не своим голосом переставшая извиняться Марфа, – Довели, до белого каления довели… Тут от голода подыхаешь, а эта… – она ухватилась за косяк распахнувшейся двери и стала стекать по нему медленными рывками.
К причитаниям матери и редкому бормотанию любопытных женщин добавились Марфины плаксивые всхлипы… Все эти звуки слились в невероятную какофонию, до краёв наполнившую собой, накрывшую будто пёстрой лоскутной скатертью чёрно-белый пейзаж улицы.
И на секунду наступила тишина. Бывает такая особая тишина, когда все звуки в одно мгновение утихают, будто специально для того, чтобы чья-нибудь готовая вырваться фраза оказалось всеми услышанной. Среди замеревшего на полуслове испуганного шёпота баб, словно железом по железу, лязгнуло:
– Оставь её, Таня, ненормальная она.
Эта простая фраза проколола пространство, как будто гигантским молотком за один мах вбили огромный железный гвоздь по самую шляпку. Высказалась сердобольная старушка Анфиса со склочным, во все встревающим характером, не удержавшаяся от того, чтобы не прояснить положение. Её казалось, если она не скажет сейчас – от её слов разорвёт её саму, да и Таня никогда не догадается о правде, а больше таких смелых, как Анфиса, чтобы сказать ей, среди женщин и не найдётся…
Татьяна промолчала в ответ. Только посмотрела укоризненно и испуганно, будто Анфиса раскрыла сейчас при её дочери тайну тайн, от которой дочка её рискует умереть прямо на этом же месте.
Роня обернулась на громкий голос. Внезапно осмыслившимися глазами посмотрела на баб – сначала сразу на всех, потом обвела толпу глазами поочерёдно. От её осуждающего, тяжёлого как свинец взгляда каждая поёжилась.
Февронья медленно заговорила. В её словах с плохо сдерживаемой силой откуда-то изнутри прорывалась чёрная буря.
– Я – ненормальная. Я. Ненормальная! А вы-то?.. Вы-то – нормальные?! Бабы, которые новорождённых детей своих в колыбелях умирать оставляют,  потому что и так в семье голодных ртов слишком много?! Бабы, которые детей своих наживают до свадьбы, бездумно, а потом – вечными сиротами на чужие пороги подкидывают??? …Капуста?! Пускай капуста! Но вы… Вы так живого человека полюбить не можете, как я своего Ванюшу капустного любила!!! Каждый волосок на его голове по тысяче раз целовать была готова, всю себя ему отдала, только им снова и дышать начала!!! Вы-то, вы-то – нормальные?! Любить, любить… Вот вы чего не умеете…
Согнувшись пополам, юродивая что-то продолжала бормотать, перемежая слова всхлипами, но уже неразборчиво… Обхватив за плечи, Роню завели в дом. Она еле переставляла ноги.
Её усадили у печки, поближе к теплу. Обмороженные руки удалось отогреть в ушате едва теплой воды. Пытались вытереть ей заплаканные, разгоревшиеся, как при лихорадке, щёки. Но когда мать дотронулась до воспалённой кожи, она как громом поражённая отняла руку и стала креститься. Из бирюзовых глаз Февроньи текли обжигающе-ледяные слёзы…

***

До весны дожили тихо. Получили известия о гибели ушедших на войну мужа Ронечки и мужа её сестры. Марфин Данилка подрос, и стал реже плакать. Февронья больше не показывалась на улице.
И только один раз нарушила она собственный придуманный, одной ей понятный запрет.
В тот прозрачно-безоблачный день в окне она увидела пролетающего аиста. Деревянная дверь, удивлённо скрипнув, выпустила затворницу прямо в весну.
…А Февронья бежала босиком по глинисто-коричневым лужам и кричала, впившись двумя бирюзовыми точками в безграничное, бирюзовое высокое небо:
– Аист!!! Ты!!! Это ты, проклятая птица!!! Верни мне Ванюшу!!! Ванечку моего верни!!!

Нить моей жизни

Шаг навстречу своему страху – шаг
в правильном направлении.
(автор не уточнён)

Я есть только потому, что есть он. Мой создатель. Единственный мой человек.
Я жива только тем, что он жив. Если бы не это – давно бы уже умерла.
Я знаю, так говорить глупо, но, тем не менее, это правда.
Мой создатель не оставил мне шанса на жизнь, если он умрёт.
Он сам запрограммировал меня так, чтобы моя жизнь и состояние моего физического тела всецело зависели от него. Все те же самые раны, которые получает он, получаю и я. Так что в моих интересах следить за тем, чтобы их не было.
Именно поэтому я – идеальный телохранитель.

***

Сегодня, в одиннадцать часов шесть минут, когда я читала, уютно расположившись в угловом кресле столовой, мой палец внезапно обожгла сильная боль. Указательный на левой руке. Я невольно отдёрнула руку от книжных страниц, гладких под прижимающей их ладонью.
– Тц… Ай! – негромко раздалось из-за приоткрытой двери.
Виктор был занят приготовлением обеда – как обычно, на одного. Меня он сконструировал так, чтобы еда мне не требовалась.
– Ты порезался? – крикнула я на кухню.
– Не опять, а снова! Пожалуйста, не начинай по этому поводу! – донесся до меня голос Виктора.
– Третий раз за неделю. Будь осторожнее, я прошу тебя.
– Я и так осторожен! Чёрт вас всех подери…
– Мои пальцы заживают дольше твоих.
Это была техническая недоработка и чистая правда – полу-искусственный материал, из которого производилось тело киборга (моё тело) не подлежал излечению при помощи кровеносных телец – аналога человеческой иммунной системы у него не было. Материал срастался сам путём того, что волокна постепенно проникали друг в друга. Я посмотрела на два других своих туго замотанных мед-изолентой пальца. Как же долго это все происходит.
– Мне это прекрасно известно, – ответил Виктор, внося в столовую тарелку греческого салата, – Я же сам тебя такой создал. Прости. Но не заказывать же всякую гадость из ресторана, если есть деньги на свежее, к тому же я очень люблю готовить.
– Мне это прекрасно известно, – в тон ему ответила я.
За три года с тех пор, как я «родилась» и стала жить в доме у своего создателя, я успела выучить назубок все Викторовы привычки (у киборгов момент подключения зовётся «рождением» – с той только разницей, что осознаем мы себя впервые не в детском, а сразу же в своём постоянном теле; и это, надо заметить, весьма интересный процесс) – все, вплоть до манеры покусывать ногти во время стресса. Эта его привычка первые полгода постоянно портила мой маникюр, пока Виктор усилием воли не отучился от неё, чтобы не делать мне постоянно новые ногти в лаборатории (где он числился внештатным сотрудником, занимая при этом далеко не последнюю должность). Ему приходилось синтезировать их по ночам – днём это привлекло бы слишком много внимания, да и график работы не позволял. Но даже ночью, когда все коллеги расходились по домам, у него на это порой не было времени.
Ещё одним профессиональным занятием Виктора – Вика, как он сам себя просил называть – были убийства. Киллер – вот кем он был. Им он делался вечерами, ночами – или когда было нужно, превращаясь в сурового и молчаливого одиночку. В остальное время – набегами работал в лаборатории, где «родилась» не только я, но и многие другие киборги, заказанные кем-нибудь для личных целей, промышленности и сферы услуг. Лаборанты легко и охотно подчинялись ему сразу по двум причинам – из-за своих должностных обязанностей и из-за его интеллекта, значительно превосходящего способности среднего человека. Днём Вик легко и охотно руководил ими – если не отсыпался после очередного «клиента», конечно же.
Две жизни Виктора – разрушение и созидание – причудливо переплелись, не мешая друг другу.
И всё-таки убийства он считал своим главным делом.
Пока он убивал других, я следила, чтобы не убили его. Поэтому почти всегда находилась рядом. Как собака. Или жена. Слишком заботливая жена.
– За кем сегодня?
– Вечно ты интересуешься.
– А что в этом такого плохого?
– Тебе не следует знать.
– Хороший работник должен знать все разделы своей работы.
– Ты и так знаешь ее. Твоя работа – всецело и полностью охранять меня. А вот за кем мы сегодня идём – это уже не твоя, а моя работа, – возразил Виктор, отправляя в рот первую пригоршню салата на вилке.
– Ты иногда делаешься занудой, Вик, – ответила я, и наконец захлопнула книгу. После такого агрессивного выпада с его стороны на чтении было трудно сосредоточиться.
– Угу, – жуя, охотно кивнул мой создатель.
– А вдруг он вооружён?
– Они все иногда бывают вооружены. Будь готова.
– Я-то всегда готова. А вот готов ли ты? Мне ведь достаются твои раны, но не наоборот.
– Но не наоборот, – повторил Виктор, – А ты хотела бы, чтобы было наоборот?
– Нет, не хотела бы. Да, хотела бы.
– Почему нет и почему да?
– Нет – потому, что тогда ран на двоих стало бы вчетверо, а не вдвое больше. Да – потому, что тогда ты бы чувствовал мою боль. Как я твою.
– У тебя что-то болит, Адель?
В первый раз за последний месяц Вик назвал меня по имени. Это всегда многое значило – и для меня, и для него. Для нас обоих. Когда он обращался ко мне «Адель» – это говорило о том, что Вик не просто начинал волноваться, но и хотел показать мне, что он взволнован. Чтобы я не беспокоила его без повода лишний раз. Волноваться из-за других он просто терпеть не мог.
Я задумалась над ответом.
– Ты же не встроил в меня эмпатию, верно?
– Зачем тебе повторять за мной ещё и эмоции?
– Я даже не знаю, есть ли они у тебя. Давай об этом поговорим.
– Солнце моё, это неважно. Что у тебя болит? Нет, лучше так спросим: где?
– Нигде. Вернее, не могу объяснить, где. Это место, как я читала, люди зовут душой. Но никто из них не в курсе, как она расположена в человеке. Ты должен быть в курсе, создатель киборгов.
– У тебя заболела душа? – скептически отозвался Виктор, выскребая с тарелки последние дольки салата.
– Вик, мне неспокойно внутри.
– Провести тебе техосмотр? Может, это опять короеды?
– Никакие это не короеды. Ты знаешь сам, в прошлый раз из-за них я чувствовала себя совсем по-другому. Личинки этих жуков не ведут себя так, будто у тебя ноет душа.
– Так, ну-ка вот что. Я хочу, чтобы ты поняла. У тебя нет души. Как ты правильно догадалась, я действительно не встроил в тебя эмпатию. Эмпатия киборгам ни к чему!
– Кто мы такие, чтобы сочувствовать?! – сыронизировала я. Синтезатором почти всех разновидностей чувства юмора, не исключая иронии и сарказма, Вик для собственного развлечения не забыл меня начинить.
– Да нет же. Пойми. Твои эмоции были бы противоречием твоей механике. Они сбивали бы тебя с толку.
– Как сбивают тебя?
Вик нервно взъерошил свои коротко стриженые каштановые волосы.
– Ну, что-то вроде. Эмоции делают нас неидеальными. А ты идеальна. Поэтому у тебя не должна и не может болеть душа.
– А если она болит?..
Виктор смерил меня почти что презрительным взглядом и молча унёс тарелку на кухню.
– Вик, я не знаю тебя.
– Что-что? – выкрикнул Виктор сквозь шум воды из крана, под которой он мыл посуду.
– Я не знаю тебя, – повторила я, застыв в дверном проёме, – Как человека. Совсем.
– А это ещё что за новые глупости?.. – изумлённо воззрился на меня Вик, обернувшись через плечо.
– Это не глупости. Это правда. Мне неизвестно о тебе практически ничего. О чём ты думаешь. Чем живёшь и чем дышишь.
– Кислородом. Я умоляю тебя.
– Не в смысле физически. Ты же понял меня. Как личность и как человек.
– Удивила. А чем ещё человек, по-твоему, дышит?..
Вик поставил вымытую тарелку на полку и в упор посмотрел на меня. Мы оба одновременно отодвинули стулья у небольшого кухонного стола (синхронность действий входила в базовый набор программ телохранящего киборга) и разом сели на них друг напротив друга. Как соперники. Или как мировые лидеры на важных переговорах.
– Ты никогда не интересовался, чем живу и дышу я?.. – вопросительно утвердила я.
Вик как-то странно, слишком внимательно на меня посмотрел. В его светло-голубых глазах читалось что-то вроде «не может быть». Но он промолчал.
– Почти с рождения я чувствовала себя словно шарик.
– Шарик? – ошеломлённо переспросил он.
– Да. Блестящий, красивый стеклянный шарик, висящий на ниточке. Такие бывают на ёлках под Новый Год. До тех пор, пока ниточка крепка и цела – он есть. То есть я – есть. Стоит только обрезать ее – бах! Шарик падает и разбивается. И от хрупкого стеклянного изваяния остаются осколки… Вик, моя ниточка – это ты.
Все это время Виктор слушал сосредоточенно, рисуя мысленный шарик. Но на последнем предложении он рассмеялся.
– Человек не может быть ниточкой киборга. Ты абсолютно самодостаточна как физический механизм. Тебе даже есть не надо. А тем более – знать кого-то. По задумке, во всяком случае, это должно было быть именно так…
Внезапно Вик оборвал свою мысль, и перебил сам себя на полуслове:
– Ты даже не киборг в полном смысле этого слова, если вдруг говоришь такое…
– Тогда кто же я? – полушутя уточнила я.
– Ты сейчас рассуждала, почти как… другой человек. И это странно. Надо будет на днях перепроверить твои настройки…
– Человек может быть ниточкой человека? – переспросила я, считая, что в этот момент могу себе позволить шутки ради сказать глупость.
Вик почему-то не рассмеялся. Он очень-очень серьёзно заглянул мне в глаза и внезапно ответил:
– Да.

***

Между нами повисла странная тишина – натянутая, как леска на удочке у рыбака, который вдруг поймал рыбу. Вик заговорил:
– Когда-то очень давно я был влюблён в девушку. В настоящую, живую девушку из плоти и крови. Но такую же красивую, как и ты… Девушка умерла, спрыгнув с крыши… из-за меня.
– Ты довёл её?
– Не шути так. Для меня это важное воспоминание. И я не люблю возвращаться к нему… Нет, она бросилась не из-за меня, а вместе со мной. Мы были подростками и глупцами – вот почему я перво-наперво научил тебя различать ум и глупость. Мы хотели совершить самоубийство. Романтическое, как в «Ромео и Джульетте». Наши родители были против того, чтоб мы встречались. Я был из неблагополучной и бедной семьи, а её родители были привилегированны и богаты. Для неё свидания со мной означали падение, и её родители предпочли бы, чтобы она сделала другой выбор… Мне же, наоборот, не давали выбора – мать (и особенно отец) запрещали любые слишком сильные увлечения чем или кем угодно из мира, находившегося снаружи – вне нашей маленькой закрытой семьи. Они так поступали из ревности или я не знаю из-за чего… Однажды нас с ней обоих на сутки заперли по своим комнатам. Мне пригрозили, что не откроют дверь, пока я не пообещаю, что никогда не стану искать её. А если не пообещаю, сказали родители, – то они выкинут ключ.
Я сидел один в четырёх стенах, и мне было очень больно. Не просто до слёз – я чуть с ума не сошёл. Катался по полу и выл, как недобитый зверь. Физически я был совершенно здоров. Но эмоциональная боль от разлуки была такая огромная, что не вмещалась во мне, вырывалась наружу, буквально раздирая мне сердце… Да что сердце!.. Всё тело болело и ныло так, словно тысячи железных крюков, вонзившись, рвали его на части. Словно миллион иголок одновременно впились в него. В каждую клеточку. В каждый нерв. Казалось, во мне кровоточил каждый сосуд.
Я решил разбить стекло и сбежать. Сбежать к ней. Она была моей ниточкой, без которой я не мог жить.
Когда я разбил и её окно, забравшись на четвёртый этаж по пожарной лестнице, Милена спала. Она сильно испугалась, но потом обрадовалась, узнав меня. Она сказала мне то же самое – что её не отпускает боль, что она не может жить, если мы с нею не вместе, если наше общение под запретом.
Сильнее, чем смерти, я боялся её потерять. Я вдруг осознал, что мне теперь будет за эти дурацкие разбитые окна. Я представил, как к ней приставят охрану, как выпорет и пригрозит убить меня мой отец… Я струсил, что останусь теперь без неё, навсегда, отдельно… Меня пугало одно: случись наша окончательная разлука… что, если боль останется со мной навсегда?..
Я был дураком. И я предложил ей самоубийство.
Мы залезли на крышу десятиэтажного здания – я подумал, что этого будет достаточно. Поцеловались. Взялись за руки. И бросились вниз.
Милена разбилась насмерть. А я – всего лишь сломал себе обе руки, на которые инстинктивно попробовал приземлиться. И вырубился от этого. Догадайся, что было потом со мной.
– Я не знаю.
– Когда меня увозили на скорой, я был без сознания. Очнулся я в белом кубе. Потом разглядел: я лежу в больничной палате, беспомощный, в гипсе. И понял, что я не умер.
Первым вопросом я попытался узнать у них, где Милена. Когда мне ответили, что её больше нет… одной этой простой фразы, хотя я ничего не помнил и не видел ее умершей воочию, оказалось достаточно, чтобы причинить мне адскую муку. Будто меня полоснули огромным ножом через всё тело наискосок. Ниточка, как ты называешь это, была перерезана. Я не догадывался ещё, что такая рана восстановлению не подлежит.
Душераздирающей боли от злого ножа во мне было столько, что казалось: это количество выше предела человеческих возможностей. Такую пытку не сможет выдержать ни один живой человек. Но я почему-то выдерживал. Я чувствовал, что умираю – каждую секунду я умирал, и всё никак не мог умереть! Смерть не приходила ко мне, будто откладывая меня «на потом» – но страдания не кончались. Секунды, казавшиеся мне предсмертными, тянулись до бесконечности. Я жаждал единственного – не к жизни вернуться, нет! А чтобы все мои мучения закончились поскорее.
Но конца им не было видно.
Шли дни. Я пролёживал их в гипсе, беспомощный, как младенец.
Я не мог достать ни ножа, ни хотя бы ножниц, чтобы вскрыть себе вены и наконец-таки умереть, как мечтал. Я не мог даже достать до самих вен под слоями окаменевших бинтов.
Ревел я сутками напролёт. Не мог оттолкнуть ложку, когда мне совали ее в рот, а после – не мог засунуть два пальца в горло и вызвать рвоту, чтобы попытаться умереть с голоду. Не мог отравиться лекарствами – родителям сообщили, что я буйный, и меня привязали к кровати, давая из препаратов только то, что, по мнению врачей, мне было необходимо. Но мне не помогали все их лекарства. Спасти меня от страданий могли только две вещи – моя собственная смерть или же воскрешение Милены.
Моя боль горела, как «вечным огонь», выжигая меня изнутри. Пока наконец я не проснулся однажды утром и не почувствовал, что она всё без остатка выжгла во мне.
За окном пели птицы – но я их не слышал. Вернее, это было странное, прежде незнакомое мне состояние: я слушал их трель, тупо вонзившись мыслью в это созвучие, но не получал от него обычного для людей удовольствия. Будь это хоть грохотание трактора – я бы слушал его точно так же, равнодушно и тупо. Мне было всё равно.
Неимоверным усилием из своего скованного положения я попытался повернуть голову, чтобы хоть краем глаза выглянуть из окна. Может быть, думал я, если мне удастся повернуть голову, то я смогу разглядеть среди веток этих поющих птиц… Не знаю даже, чем бы это мне помогло. Но в тот момент увидеть их, странно, казалось важнее всего на свете.
Я смог повернуть свою ватную голову на одеревеневшей шее. Я не увидел птиц. В окне были лишь кусочек неба и две ветки какого-то дерева. Но от этого вида я испугался совсем.
Небо было голубое, это я знал. А листья на ветках были почти наверняка зелёные – стояло лето; до осени, как я был почти что уверен, ещё далеко. Но я увидел серые листья на серых ветвях и тускло-серое небо. Все краски схлынули с мира, оставив мне лишь его невыразительные контуры. Я сам и всё, что я видел, словно колебалось в чёрном, густом тумане…
Медсестры стали замечать за мной странности. С того дня я часто просил их зажечь лампочку: мне было слишком темно. Даже когда за окном был безоблачный день, пелена моей депрессии мне застилала солнце. Но когда, уступая моим настойчивым просьбам, в палате включали свет, я смотрел прямиком на горящую лампочку и видел лишь тусклую нить вольфрама, накаляющуюся изо всех сил, но почему-то не делавшую мрачных стен моей комнаты светлее (хотя они, как я узнал, расспрашивая медсестёр, были кипельно-белыми).
Поле того случая я перестал испытывать чувства. Все до единого. Ни душевной нещадной боли, которой я так боялся, ни удовольствия, ни раскаяния, ни сожаления… Ни радости. Ни печали. Ничего больше нет во мне.

На похороны моей возлюбленной попасть я не смог – я был все ещё в больнице. Как только меня отпустили – отправился к ней на могилу. Долго, до полного истощения небольших сил, плакал там. Это были странные слёзы: я не чувствовал горя. Они просто текли по моим щекам – но и слёзы, и щёки эти были будто совсем не мои… Как искусственные, совсем как у тебя – понимаешь?
Когда понял, что больше не в силах рыдать – молча сидел там до наступления темноты. Рассматривал ещё не успевшие покрыться пылью искусственные венки, завянувшие живые цветы, которые никто не убрал, её прекрасный портрет, закреплённый над выбитым в безразличном камне слишком коротким промежутком из цифр… Я видел явные доказательства её смерти. Но так и не смог, не осмелился, не сумел поверить в то, что ее нет в живых. Я и сейчас даже до конца не верю им…
Вот почему я не стал встраивать в тебя эмпатор – он все равно не принёс бы тебе никакого проку, а только занял бы лишнее место и утяжелил вес. С его помощью понимать во мне нечего.
Я уже убил одного человека, самого дорогого для себя человека, и чувствовал, что мне не остаётся ничего больше, как продолжать убивать и других, недорогих мне людей – ещё, ещё и ещё. А на что ещё я был годен?.. Поэтому я стал киллером. Я не мстил всем своим жертвам как будто бы за неё – теперь ты уже знаешь, что я не испытываю ни горя, ни радости, ни тем более негодующей жажды мести. Меня не колышет их смерть – только деньги, которые платят мне за мою работу. Благодаря тому, что я не испытываю чувств, мне несложно её выполнять.

***

Мы оба сокрушённо помолчали, отдавая дань умершей девушке Виктора.
Что именно я ожидала услышать, когда начинала с ним этот разговор – не знаю. Но точно не что-то подобное.
Где-то внутри у меня будто кошки теперь скребли. Кошкам хотелось наружу. Им, наверно, казалось, что только если они выпрыгнут в мир в виде новых вопросов, мы с ними сможем всё до конца допонять. Но слов не рождалось. И поэтому я ничего не сказала ему в ответ. Даже с места со своего не сдвинулась.
Спустя минуту или две мой создатель снова заговорил.
– Я украл у родителей деньги и убежал из дома. Я не хотел видеть больше ни их, ни весь этот чёртов мир, ни свой город, в котором мне всё, до последнего кирпича, острой спицей вонзалось в сердце, опять и опять напоминая о ней. Поступил на врача, втайне надеясь, что там я найду рецепт исцеления для себя… Ведь мне хотелось спастись ото всего этого, очень хотелось. Но подходящего лекарства я не нашёл.
Дальше тебе известно. Попал стажёром в лабораторию по разработке киборгов, по ночам якшаясь с местной шпаной и авторитетами, которые стали поручать мне задания, видя, как метко я выучился стрелять в цель во время военной мед. подготовки и многочасовой практики на нежилом чердаке…
Я мог стрелять часами. Я пытался разбудить в себе злость. На родных, так жестоко в итоге поступивших с ней и со мной. На законы вселенной, по которым умирает один – а другой остаётся жить. На весь мир. На бога. И на себя самого.
Я стрелял и стрелял. Раз. Два. Три. И дальше до бесконечности. В голове становилось пусто – ни единой мешающей мысли. Только ощущение холодного металла курка под сведёнными пальцами – и напряжение во всем теле.
С каждой вылетающей пулей моё ненавистное прошлое как будто бы отдалялось от меня – шаг. Два. Три. И дальше – до бесконечности, я хотел бы, чтобы до бесконечности, чтобы ушло совсем, начисто, стёрлось, растворилось в воздухе и исчезло из меня, изнутри. Выпотрошилось. Но нет!
…Я не успел поймать себя на том, после какого выстрела моё прошлое превратило меня в мишень – в дочиста прострелянную мишень, в канву самого себя, в дырку от воображаемого бублика. Пули летели из моего пистолета в развешенные по стенам нарисованные круги, но словно бы попадали мне в грудь, пробивали в ней бреши – пока эти бреши не слились в одну пугающую дыру размером с мою потерю… Я потерял свою душу тогда, и теперь знаю, где у каждого человека она находится. Это в районе рёбер, я бы сказал – между ними, от ключиц и до солнечного сплетения. Где-то там. Не объяснить точнее. У тебя там бьётся механическое сердце и битком набито всяческих датчиков. Но эмпатора среди них нет… Знаешь, почему его нет среди них, моя девочка?
– Ты же уже сказал. Эмпатор занимает лишнее место, и утяжелил бы мой вес. А ещё – с его помощью понимать в тебе нечего.
Вик криво ухмыльнулся, не одобряя себя.
– Я соврал. На самом деле я сделал это из принципа… из принципа (может быть, идиотски звучащего по применению к тебе, прирожденному не-человеку, но…) гуманизма.
– Гуманизма? – переспросила я, – Но раз для каждого человека так важны его чувства, то разве гуманно его их лишать?
– Более чем. Я не стал встраивать в тебя эмпатическую систему и синтезатор эмоций, чтобы у тебя ни при каких обстоятельствах, никогда в жизни, ни единой секунды ТАК не болела душа. Ты не можешь испытывать чувства – ты просто думаешь, делаешь и живёшь. Ты счастливица. Вот и все.

***

– Собирайся, – вдруг добавил Виктор совершенно другим тоном, – Нам пора.

***

В прихожей Вик нацепил на голову свою подростковую серо-синюю шапку, и сразу сбросил лет десять на вид. Я обула высокие сапоги на устойчивых каблуках, и стала чуть-чуть выше Вика.
Молодой человек идёт куда-нибудь со своей девушкой – вот что, скорее всего, могли подумать про нас.
Вот и пусть.

***

– Вик, мне страшно,– сказала я по дороге к точке.
– Тебе… что?! – не поверил он, опять превращаясь в хладнокровного киллера, каким я знала его все эти три года.
– Я сказала, что я боюсь. За тебя.
– И давно это у тебя?
– Сегодня.
– Не надо.
– Чего – не надо?
– Ни говорить такого, ни бояться тем более. Тебе же ничего не грозит.
– Да, но грозит тебе. Что, если грозит именно тебе?! А я это чувствую?
– Чёрт, – Вик устало выругался. – Надо было тебя сегодня не брать.
– Почему? Я мешаю тебе?
– Потому что ты заболела, вот почему. Больных людей оставляют дома. Я бы вернулся и тебя подлечил.
– А что, если бы ты… Не вернулся?
Вик досадливо шмыгнул носом.
– Ты бы не узнала об этом.

***

Мы молча шагаем по пробудившимся улицам. Мимо нас многоцветно и многолико проносится толпа из киборгов и людей. Кто который – так сразу не отличить. Хотя нет, почему это. Не всегда. Вон мимо прошла молодая, очень полная девушка, с прыщами по всему лицу и засаленными волосами неопределённого цвета, собранными в «конский хвост». Эта – почти наверняка человек. Таких страшненьких киборгов люди обычно не делают.
– Вик?..
– Ч-т-о? – с усталым пренебрежением отозвался он.
– Можно задать вопрос?
– Говори.
– Скажи, а она…
На этом слове Виктор напрягся – он понял, о ком сейчас пойдёт речь, хотя имени Милена я не произнесла.
– …была на меня похожа? Вернее, я на неё?
Я невольно провела рукой по своим густым и длинным распущенным волосам цвета горького шоколада.
Виктор негодующе хмыкнул, потом вздохнул. Первое было его привычкой маской – почти всегда раздражённый, прагматично настроенный циник. Второй, вздохнувший, был настоящий Виктор.
– Ты ее точная копия.
От неожиданно-искреннего ответа, на который я – как там Вик говорил, в глубине… всё же души?.. – очень сильно надеялась, и которого при этом совершенно не ожидала услышать, я споткнулась. Да так, что чуть было не подвернула ногу. Несколько прохожих невольно обернулось на нашу пару.
– Тише ты, нас могут запомнить!!! – почти не разжимая губ, шепнул мне профессиональный киллер, – Если бы у меня было время в запасе, я бы сейчас же развернулся и отвёл тебя домой, под замок. Не спрашивай у меня ничего больше и лучше вообще не говори ни о чем, если это не касается дела.
– Касается, – не удержалась я. – Вик, это – касается. Нас двоих. Тебя и меня. Почему ты не говорил раньше?
Вик разъярённо выдохнул воздух – на улице было не то чтобы холодно, но у него аж пар пошёл из ноздрей. И всё-таки он ответил, не перейдя на крик:
– Я сказал тебе. Об этом. Сейчас. А теперь все. По-мол-чи!!!

***

Так вот, значит, кто я для него такая. Я для него Милена.
Неужели же я для него – Милена? Неумирающая, ничего не чувствующая, идеальная кукла, с которой безопасно ходить по улицам даже киллеру и нескучно поговорить даже снобу?!
Он сделал меня такой. Сам, я его не просила.
А вдруг он любит меня? Любит меня, как её???
У людей это чувство называется на удивление коротко и конкретно – «любовь». Не мог же он создать киборга, как две капли воды похожего на его возлюбленную, и не испытывать к нему чувств? Но может, и мог?! Он же сам говорит, у него их давно уже нет совсем.
Однако если я кажусь ему той самой Миленой, то почему он со мной почти всегда злобен, придирчив, въедлив?.. Разве таким бы он был с ней? Разве не вёл бы себя иначе? В книжках с любимыми люди ведут себя чаще всего иначе…
Знаний о человеческой психо-логике, почерпнутых мною из базовой программы и книг, мне категорически не хватало, чтобы разгадать эту загадку. Но скоро мои мысли переключились на другое. Проявившее сегодня утром внезапное чувство тревоги внутри не исчезло – оно нарастало. Значит, произошло ещё не все самое худшее из того, что должно было произойти – что-то ждало нас там, на крыше сияющего вымытыми окнами небоскрёба, где располагалась наша сегодняшняя точка, потому что Виктор смерил его высоту беглым взглядом и сказал мне полушёпотом:
– Пришли.

***

– А… де… ль… – прошептал Виктор, истекая кровью от многочисленных пулевых ран.
На крыше заданного нам небоскрёба нас расстреляли в упор. Кто-то решил избавиться от слишком успешного киллера, и подстроил засаду. Свои? Конкуренты? А может, защитники жертвы? Теперь нам уже не узнать.
Я лежала в каком-нибудь метре от Виктора, точно так же, как он – вся в крови. В прозрачной, слегка синеватой, киборговой крови. Я не справилась со своей ключевой миссией из-за рассеянности. Так никогда не случалось со мною раньше. Но так случилось сегодня. Сегодняшнее утро и волнительное объяснение, так странно, произошли не когда-нибудь там, далеко, в глубине дней, уплывающих в воронку Небытия и остающихся слепком воспоминаний – а именно что сегодня. Хотя казалось: тысячу лет назад.
Стало ли причиной такой неудачи то, что я волновалась? Или же я волновалась, неизбежно предощущая её? Теперь нам уже не узнать.
Я не могла двигаться, чтобы позвать на помощь. Раны болели. Нет, то болели не раны – то ныла моя изрешечённая душа. Хоть Вик и говорит, что её у меня вовсе нет. Он, наверное, немножко ошибся. А может, за эти три года так привык думать, называть и подспудно считать меня человеком, что я впитала энергию этих мыслей, и стала живой. Теперь нам и этого тоже уже не узнать.
– А… де… ль… – прошептал Вик ещё раз.
Он тянул ко мне левую руку, чудом оставшуюся не простреленной. В ней была капсула. Нет, не капсула. Свёрток. Это была записка.
Запутавшимися друг в друге пальцами левой руки, которая и у меня оставалась целой, я не сразу, не без труда развернула её.

***

«Адель!
Если ты это читаешь – значит, я решил тебе рассказать всё то, чего не рассказывал никогда…»
Дальше, выстроенный хронологически, следовал тот же рассказ, который я услышала утром от Вика. Записка заканчивалась так:
«Я потерял её, и это слишком дорого мне обошлось. Её смерть надломила меня. Я больше не мог позволить себе потерять ту, которую так сильно люблю.
Вот почему, быстро разочаровавшись в классической медицине, на втором курсе я перевёлся на биокибернетический факультет.
Вот почему я специально искал – и нашёл! – работу в лаборатории, где делали не стандартных, как на заводе, а именно заказных, уникальных киборгов.
Я мечтал воскресить Милену, без которой мне не было жизни – и эта мечта вела меня сквозь лишения и сквозь года, давая последнюю надежду на искупление моей невыносимой вины.
Вот почему я создал тебя.
Вот почему я запрограммировал твоё тело так, что ты получаешь только мои раны – и ни в коем случае не проживёшь на этом свете меньше, чем я.
Пока я жив – Адель, я не потеряю тебя.
Я больше никогда не потеряю тебя.
Прости меня только за то, что ты точно умрёшь – сразу же вместе со мной. Ты заслуживаешь вечной жизни, как и Милена – и я приложил всю силу ума, чтоб найти способ и сделать это. Но учёные в наш перенаселённый век всё ещё не умеют генерировать вечную жизнь. Даже у киборгов.
Если ты это читаешь – значит, я скоро умру. Такие вещи рассказывают перед смертью. А это значит, умрёшь и ты. Прямо сейчас. Будь готова. Это случится вот-вот.
Когда я писал это – я, не поверишь, чувствовал, что ты должна будешь успеть дочитать. Не могу объяснить, как. Терпеть не могу предчувствий – за то, что они сбываются, какими бы ни были. Но сейчас я надеюсь: оно не подведёт меня.
Наверное, я люблю тебя. Уже не Милену – тебя. Поэтому и живой.
Прости же меня ещё раз, Адель – что в переводе с арабского означает «преданная».

***

Я выронила из ослабевшей руки развёрнутую записку Вика.
Ну вот. Ты писал её, думая, что никогда не расскажешь мне эту историю – вслух не решишься. А утром ты почему-то решился – и рассказал мне это всё без записки.
Тогда зачем же ты всё-таки показал мне её?
Чтоб наконец признаться в любви – о, на это духу у тебя не хватило, не так ли?!
Но только теперь оказалось, что ты дважды соврал мне, Вик. Причина была вовсе не в весе эмпатора, и не в том, что с его помощью понимать в тебе якобы нечего. И даже не в том, что ты якобы хотел поступить гуманно и сделать так, чтобы у меня никогда болела душа.
Вот правда, вся: ты был трусом, Вик. Ты всегда боялся исключительно за себя.
Ты боялся, что если я стану чувствовать – то всегда буду требовать от тебя большего. Откровенности. Понимания. Взаимности. На это ты не был готов.
Ты боялся, что если и я тоже умру – то твоя тогдашняя боль повторится. Всепоглощающая. И что во второй раз ты не сможешь её пережить.
Ты боялся ещё и смерти – и, пытаясь представить себя её властелином, причинял её всем другим. Киллер. Вот в кого превратился ты.
Телохранитель. Вот кем ты сделал меня. Чтобы тебя самого как можно дольше не коснулся твой худший кошмар – твоя неизбежная смерть.
И тем не менее, несмотря ни на что, ты – мой единственный человек.
Ты – моя единственная чистая правда. Ты – моя самая честная ложь.
Ты – нить моей жизни.
Вик, я люблю тебя.

***

Небо хмурится надо мной, будто в нём погасили свет.

***

…Я открываю глаза и вижу перед собой белые стены, выбеленный потолок. Гладенькие и ровные – не за что зацепиться глазу, просто до тошноты! Кажется, я в больнице.
– Доброе утро. Как вы себя чувствуете? – склоняется надо мною чьё-то незнакомое мне лицо.
– Что… Где?.. – звуки моего голоса почти что бессвязны, у меня получается лишь шептать.
– Не беспокойтесь, вы находитесь в государственной клинике №375. Вы были в коме почти четверо суток, – успокаивает меня врач (наверное, это он).
Он не понимает меня. Я не спрашиваю, где я нахожусь. Я спрашиваю о Вике.
– Где… Он?.. – наконец удаётся еле слышно произнести мне.
– Ваш спутник… К сожалению, я должен сообщить вам печальную весть. Мы сделали всё, что было в наших силах. Он потерял слишком много крови. Спасти его не удалось.
Я невольно отвожу глаза от сочувствующей мины на незнакомом лице. Никогда не думала, что сострадание может быть до такой степени неприятным.
– Я, пожалуй, оставлю вас… Постарайтесь поспать. Я зайду во второй половине дня, – с этими словами врач удаляется.

***

Вик умер. Не может этого быть.
Глупость какая-то.
Вик умер. А я? Я тоже должна была умереть. Вместе с ним. Мы ведь иначе – никак. Мы ведь не можем с ним порознь – и чтоб оставаться в живых. Ну, просто не может этого быть.
Я, наверно, уже не жива, и мне всё это снится. То есть видится – там, в Раю. Вик говорил, что существует рай. Раз для людей – то, может быть, и для киборгов? Может быть, рай – это белые стены и незнакомые лица. Как здесь. Может, весь рай такой. Почему бы и нет.
Хотя нет. Здесь совсем не похоже на рай. Значит, я жива. Наверное, Виктор всё-таки жив. Тогда этот врач солгал мне. Но зачем же ему было лгать?
Вдруг он просто ошибся?
Хотя нет. Врачи ведь не ошибаются о таком. Если человек мёртв – тут уж не ошибёшься.
Ничего не понимаю. Решительно ничего.
Хоть бы они ошиблись.

***

Зная, что я пока не могу ходить, медсёстры принесли мне фотографии для опознания из морга. Пришли ко мне почему-то вдвоём, хотя отлично справилась бы и одна. Наверное, в одиночку такое показывать тяжелее.
На всех фотографиях был Вик. Именно Вик. С разных ракурсов. Неживой.
Меня попросили назвать или хотя бы каракулями написать на бумажке в качестве небольшой анкеты его имя, адрес, а также контакты родных, которых следовало известить о проведении похорон.
Здоровой левой рукой я нацарапала: «Виктор». Приписала фамилию – ту, которую он мне называл. Только теперь подумала: возможно, ненастоящую.
Строкой ниже – пункт два. Адрес нашего дома занял у меня не меньше минуты.
И ещё ниже – получившийся косоватым прочерк. Третьего Вик никогда мне не сообщал.

***

Врач оказался верен своему слову – и зашел во второй половине дня.
– Как вы чувствуете себя?
– Как… Вик… – прошептала я.
– К сожалению… – и врач торопливо скорчил всё ту же понимающую гримасу, думая, что я недопоняла его в первый раз.
Но это был не вопрос. Я ответила.
Я сказала ему, что чувствовала себя, как Вик.
Я чувствовала себя умершей.

***

Я сижу на краю небоскрёба. Болтаю ногами. Мне кажется, это смешно – так играть с опасностью. Но после перенесённого я позволяю это себе.
Мне больше некого охранять. Некого беречь и любить. Нет человека, ради которого стоило бы жить дальше. Я не справилась со своим заданием – и потеряла его.
У меня теперь есть только одна в мире вещь – выбор. Выбор, что делать дальше. Не считая невыразимой боли, которая теперь у меня тоже есть. Она стала неразлучна со мною. О, теперь-то я понимаю, о чём говорил Вик!.. Боли даже с избытком – целая грудная клетка пропитана ею. Всё в точности, как он тогда описал: от ключиц и до солнечного сплетения. Полная душа через край.
Заключённая в моём теле пытка кажется мне смертельной. Но это неправда. Удивительно, что с этой сказочной болью я уже прожила все те долгие несколько месяцев реабилитации (и хотя я была киборгом – врачи взялись за меня основательно, как за человека). Ни разу не оказалось, что я могу умереть только лишь оттого, что у меня разрывается нечто невидимое, нематериальное, практически несуществующее – и всё-таки ощутимое там, внутри. От такого не умирают.
Всё это доказывает одно.
Раз я жива – я могу жить и дальше. Жить сквозь это всё. Правда, я не знаю, зачем. Я не знаю, для чего мне жить вообще – и для чего мне жить так, терпя эти мучения, которые, может быть, не пройдут. Ведь не воскреснет же Вик. Что, если боль останется со мной навсегда?..
Говорил. Кажется, кто-то уже мне говорил эту фразу. И он, говоривший, тоже боялся, что подобное – навсегда. Из-за комы у меня частичная амнезия – я иногда забываю какие-то вещи. Вот и сейчас я не могу вспомнить, кто и когда рассказывал мне о подобном страхе. Кто-то. Не помню, кто.
Но зато я помню ещё и другое: что боль у того человека потом исчезла. Он боялся умереть от неё, но раз он со мной говорил – значит, он точно был живой. А значит, боялся он зря.
Какая же глупость в таком случае верить в это. Верить в свой страх – вот что есть самая настоящая глупость. Почему меня не научил этому Вик?..
Чему, кроме боли, он в итоге меня научил?
Я сижу на краю небоскрёба. Болтаю ногами. Раздумываю о собственной жизни. Посматриваю вниз. Посматривать вниз – очень страшно. До того, что аж кружится голова. Но смотреть в своё будущее мне сегодня страшнее. Жить по сравнению со смертью иногда гораздо страшней.
Я могу умереть – чтобы раз и навсегда избавиться ото всей этой пытки. Но в таком случае я не узнаю, что будет дальше. Может быть, что-то изменится. Может, останется прежним. За плохим, говорят, рано или же поздно наступит хорошее. А за хорошим – снова приходит плохое. Может, вся жизнь такова. Почему бы и нет.
Во всяком случае, уже изменилось одно: мне очень больно, но я стала чувствовать себя будто проснувшейся от тяжёлого, странного сна – в котором я была чьим-то телохранителем, и умерла вместе с ним. Сна, в котором, лишь смутно помню, были оружие, тренировки и боевые задания, а ещё – дом, книги, Вик… Мои высокие сапоги. И его серо-синяя шапочка. Было ли это когда-нибудь вообще?
Ветер взъерошивает мне волосы. Я убираю их за уши и думаю: воздух, вот он – настоящий.
Сегодня я выписалась наконец из больницы – и стала свободна, как птица, как ветер, которым никогда не указывают, куда и как и с какой скоростью им лететь. Сегодня, сидя на крыше того же самого небоскрёба, где убили нас с Виком много недель назад, я могу выбирать то, каким будет моё завтра.
Может быть, этот выбор был просто невидим – но на самом деле был у меня всегда.
Наверное, он был и у Вика. А Вик его попросту избежал.
Я перестаю болтать ногами, встаю в полный рост на парапете и замираю, глядя на стоящие в пробке крохотные автомобили внизу. Я, наверно, просто всесильна – если я могу выбирать даже между Жизнью и Смертью.
Шаг вперёд – и передо мною откроется Бездна. Вечность. И Смерть. Не иллюзорная смерть от фантомной боли – а настоящая смерть.
Шаг назад – и передо мною откроется Мир. Мгновение. И Жизнь. Не иллюзорная жизнь подвешенного на ниточке новогоднего шарика – а настоящая жизнь.
Я смотрю себе под ноги.
Высоко.
Боль, кажущаяся смертельной, продолжает кромсать изнутри.
Я смотрю себе под ноги. Долго.
И делаю шаг.

***