Перейти к содержимому

ИГОРЬ МИХАЙЛОВ

Писатель, журналист, издатель, член Союза российских писателей. Родился в 1963 году в Ленинграде. Закончил филфак Московского  педагогического  государственного университета  в 1989 году. Освоил множество профессий пока не стал  заместителем главного редактора журнала «Юность» (2008 по 2019 гг.), а с 2019 — главным редактором журнала «Вторник». Лауреат премии Валентина Катаева в номинации «Проза». Член жюри Международного Грушинского Интернет-конкурса с 2020 года.

Публикации:

— газеты: «Комсомольская правда», «Общая газета», «Алфавит», «Московская правда», «Книжное обозрение», «Независимая», «Русская Америка»; журналы «Дон», «Москва», «Нева», «Литературная учёба», «Новый журнал», «Юность».

— книги: «ЗАО Вражье» (М.: Юность, 2003), один из четырёх авторов книги «Марокко с первого взгляда» (М.: ВИКМАР, 2015), литературный редактор книги Коррадо Ауджиаса «Модильяни» (М.: «Молодая гвардия», 2007 г., серия ЖЗЛ), «Купание в Чухломском озере» (М.: Москва, 2018), «Дольке вита» (Ярославль. Филигрань, 2019).

Живёт в Москве.

Рассказы

 «Михалыч»,   «Галка»

Михалыч

Из машины Михалыч уверенным шагом пошёл в противоположную от местной газеты «Сенеж» сторону. Если бы Михалыч не был человеком, то он был бы, наверное, танком.
— Михалыч, — газета не там.
— Да ты чо?
Уговаривать Михалыча — дело пустое. И мы оказались сначала у  цветочных палаток, где тоскующие цветочницы пристально изучили шкиперскую бородку Михалыча. А потом перешли дорогу, разделяющую городок Солнечногорск на две неравные половинки яблока.
В скверике — серебряный Ильич – излучал оптимизм. Михалыч в  своей защитного цвета куртке с москитной сеткой, штанах и с безразмерной корзиной, куда, если постараться, вошёл бы весь город Солнечногорск вместе с тоскующими цветочницами.
Защитный цвет – это, видимо, чтобы грибы не заметили!
Мы потоптались у Ильича, как первые христиане у мощей Учителя. Потом Михалыч уверенно повернул оглобли обратно, крикнув:
— Ну я же сказал, что мы не туда идём. Это ты меня запутал!
Михалыч глуховат. Он не говорит, кричит. Когда за столом, да еще с женой, они орут вместе. Она орёт, потому что он туг на ухо. Он орёт, потому что с Севера. На севере все орут, заглушая завывание вьюги.
Поиски кроссовок превращаются в драму. Двери стучат, супруги кричат, лает истошно соседский пёс Боцман.
Наконец после долгих и безнадёжных плутаний газета «Сенеж» обнаружилась в кирпичной пристройке к пятиэтажке. В газете «Сенеж» у Михалыча интервью.
На крылечке курит печальная дева Брунгильда, вышедшая покурить из озера Сенеж. В тесной комнатульке с незамысловатыми, как штаны Михалыча, узорами бьются с жизненными обстоятельствами две фактурные бухгалтерши.
— Димы нет. Газеты у него. И вообще Дима в отпуске!
Но Михалыча просто так не сломаешь: сибиряк, на медведя ходил в рукопашную:
— Я — Блинов! У меня интервью в майском номере. Дима оставлял мне газеты.
Упасть и не встать: Блинов!
Это в Губкинском каждая хромая собака с облезлыми боками знает, кто такой Блинов! Каждый медведь в берлоге, разбуди его синей и вьюжной полярной ночью. Каждая куроптака или разведёнка в продуктовом магазине. А город Солнечногорск недалеко то Москвы. Всяких навидался. Эка невидаль:
Блинов!
Решено ждать Диму, который уже выехал из отпуска на автобусе и будет через 20 минут.
От нечего делать мы переходим дорогу. Зебра, как полоски судьбы Михалыча. Мы — на светлой. У Михалыча скоро выйдет книга, сейчас приедет из отпуска Дима и даст газету с интервью. А потом Михалыч поедет за грибами.
Корзина величиной с Камаз, куда можно вместить даже озеро Сенеж с пляжем, санаторием художников и русалками.
Михалыч говорит, что меньше двух вёдер собирать не привык.
Судьба обламывает Михалыча, но он упорно идёт ей наперекор. Лихачит. Говорит, что сейчас возьму и обгоню вот ту машину, что впереди, не проснувшись. А Рима, жена его, говорит, ну да обгонишь, как в прошлый раз и тебе дадут по морде. Кто даст? — кипятится Михалыч. Да в прошлый раз тебе дали по морде. — Да ты что? Это я ему чуть не дал. А если бы он дал, то получил бы у меня.
Михалыч в молодости занимался боксом. На гвозде, на даче висят боксерские перчатки, похожие на бордовый помидор – только что с грядки.
На улице жара. Мы возвращаемся в газету. На крылечке курит печальная Брунгильда.
— Нашли! — говорят бухгалтерши.
Михалыч счастливый, он листает газету. Интервью нет.
— Да ладно, Михалыч, бери, что дают! Все равно ведь читать не умеешь! — Я шучу, бухгалтерши, колеблясь всем телом, как саламандры, смеются!
Дима летит на звездолете. Духота наступает на горло собственной песне.
Мы ждём Диму. Я иду за кофе на меньшую половинку Солнечногорска, которая обложила железнодорожные пути, как монгольское иго. Михалыч, поникнув головой, увязался за мной.
Они не привык сдаваться. Кофе растворимый в маленькой будке, где готовят шаурму и загорают грустные чебуреки. Жарко, как в сауне.
— Как же Вы тут живете? – спрашиваю я Гульчатай.
— Мы выбегаем на улицу.
Летний день длинный, как бабл-гам, но газету все же находят. Мы прощаемся.
Я с газетой в руке, где большой портрет Михалыча и где он гордо говорит о том, что литература никому не нужна, поднимаюсь на мост, потом спускаюсь, на ступенях сидит парень с расквашенной физиономией. Вот, допижонился, как Михалыч, у него поди тоже были претензии к миру.
На платформе железные поручни посередине. Это, чтобы не унес мелькающий, как пуля у виска, сапсан. Михалыча и без поручней не оторвёшь. Он врос в землю, сроднился с нею, что гриб!
Объявление из репродуктора:
Запрещено курить и валяться на диване!
Ну это только тем, кто сдался малодушно, думаю я. Всем остальным, не всем, правда, но можно.
Вот Михалычу можно!
У него почти уже вышла книга. И напечатали интервью!
Но, однако, жарко и скоро будет гроза.
Если Михалычу позвонить, то он и грозу отведёт.
Михалыч написал 10 томов книг в твёрдой обложке. Он знает – что и как!
Михалыч любит, когда его хвалят, а когда ругают нет. Тогда он начинает кипеть, как чайник. И из-под его пышных, как у кота, усов, валит пар:
— Да ты, прочти сначала!
— Михалыч, кто ж нынче читает-то?
Писатель – это разведчик. Он пишет не для себя и окружающих. А для очистки совести. Потому что иначе не умеет, не может.
Его заслали в тыл врага. И крутись, как хочешь.
И Михалыч пишет. А народ не читает. А он все равно пишет.
Про север, буровиков, медведицу, которая плакать умеет, про своё голодное детство, когда картофельные очистки, словно деликатес, лупил. Только бы сердце выдюжило. Все хорошо и надёжно у тех, кто с севера. Вот только сердце нашенской сборки нежное, по-детски вспыльчивое и рано изнашивается.
Правда, в Губкинском, говорят, особое. Огнеупорное и водостойкое. Но у Михалыча – пошаливает.
Поршни постукивают, и насос хрипит.
Видать, что-то такое не докрутили, когда гайкой наживляли.
Болезни на Михалыча наваливаются зимой, летом его берет. А зимой он сидит и перечисляет болезни: сердце, подагра, сосуды…
Небольшое приложение к северу, военному детству, интернату, лепёшкам из сныти, спирту и морозу 70 градусов.
Михалыч сидит, а за ним в алмазной снеговой пыли летит, очертя голову, страна, чудесная сказка про оленьи рога, в которых рождается солнце для всех людей.
И персонально — для него,
Михалыча!

***

Галка

Помню губы ее, но не чётко, а словно на отретушированной фотографии. Губы как у французской актрисы 70-х. Они были отдельно, словно эта невысокая, светловолосая, коренастая женщина, крестьянская косточка, помесь ломовой лошади с человеком, выписала их по почте из Парижу. Или выиграла в лотерею. Откуда такие взялись в Угличе?
Блондинкой она стала уже потом, когда будущий ее муж к французским губам решил подобрать что-нибудь подходящее. Шатенка превратилась в  крашенную блондинку. Но Углич, коротковатые ноги и беспородность остались.
Русская: женщина или пони?
Женщина из этой пони, словно бы вырывалась наружу, просилась отпустить  на волю.
Но: дети, хозяйство, муж, муж, дети хозяйство, курочки, кабанчик Борька. Готовка, уборка, стирка, хозяйство, муж, дети, кабанчик, курочки, хозяйство, уборка, стрика, кабанчик…
Нет конца и края, сколько не вглядывайся в серую полумглу, наползшую на село, словно косынка на глаза.
Галка!
Архангельское, помню, стояло по пояс в снегу. Джипы утюжили раскисшую хлябь дороги, как чугунный деревенский утюг брюки, разглаживая стрелочки. С неба на землю просыпался мешок сахарной пудры. По обочине слонялось расхристанное существо среднего рода с зажатым за пазухой топором. В магазине замерла почти что навечно продавщица, затаилась, словно щука в камышах.
Стоит и не дышит.
Поздняя осень или ранняя весна.
Да кто ж ее разберёт?
Лицо у продавщицы траченное обидой. Когда папа с мамой нашли ее в капусте, то не думали, что спустя лет тридцать их дочь будет отпускать людям с пёсьими головами подагрическую селёдку, пиво и водку. На  этикетке бородатая морда с щучьим прищуром, словно говорящее: ужо надерусь. По этой бы морде селёдкой!
И вот она теперь притихла в этой магазинной мутновато-зеленоватого окраса заводи, словно кикимора. О ее наличии – отсутствии можно догадаться по зычному басу:
— Никита, неси ещё ящик водки!
Таджик с чёрной мочалкой бороды бодро бежит в подвал. В подвале водятся черти, которых мусульманин не боится, потому что они не его веры. Это — продавщицыны!
В Архангельском Галку и заточили в четырёх стенах с детьми, кабанчиком Борькой, курями и мужем…
Когда ещё я бежал быстрее лани по Белорусской, я вдруг почему-то оглянулся, и мне показалось: Галка.
На лавочке в голубом вязанном ободе, словно у лыжницы. Галка – лыжница, наверное, из прошлой жизни. Но — на Белорусской?!
Знать другого сообщения как не на лыжах призраки не имеют? Русские призраки ходят на лыжах. А на чем ещё и ходить-то?
Ну да, не призрак, а Галка сидела на лавочке и, уткнувшись в сумочку, что-то искала и не могла найти затерявшуюся во времени маленькую лазейку, выход.
Как выйти, как можно хоть на секунду удрать из этого замкнутого круга: хозяйство, муж, дети, кабанчик Борька, магазин с чертями в подвале, таджик Никита. Хотя бы вот на лыжах?
Галка, — подумал я, — откуда здесь Галка?
Галка привязана к дому, как собака на цепи. А если куда и вырвется (или сорвётся, как с крючка), то — в магазин.
Но нет, показалось. Лыжница, работая крутыми, чугунными, как утюг, бёдрами, растворилась в пространстве.
Зато выплыл черномазый вечер. Поздняя электричка, закусывающие водку шоколадкой контролёрши. Середина октября, улетучившееся тепло, но ещё вроде бы не холодно, зябко, стыло, снуло…

Поздняя электричка идёт вразвалочку, огоньки мелькают пьяные, обветренные станции выбегают на свет, как собака за косточкой.
Рельсы, переплетённые в жгут. Время, сжатое в кулак. Фонари взрывают ночное безмолвие. Где ты мой Ханаан, мой алфавит, моя земля обетованная?
Но!
Ярославский вокзал – Ленинградский вокзал.
Между ними мечет громы и молнии чугунный, как давешний утюг, Георгий Победоносец.
Возле вагона «Москва – Санкт-Петербург» — круговорот пассажирской массовки, чемоданы, носы, бороды, разговоры.
Я ожидаю Борю и Галку.
Перрон — небольшой балаганчик с размалёванными физиономиями, бомжами, железобетонным ОМОНом и таджиками, как тараканы, выглядывающими черными глазами изо всех киосков.
Все это бурлит, булькает, кружится, бегает взад-вперёд, а я возвращаюсь к вагону, где уже мечется, как в клетке, встревоженная Галка. Борьки нет. Пропал Борька. Совсем пропал, почти, как кабанчик!
Оказалось, Галка забыла где-то какой-то из чемоданов, и взбешённый бык  Борька побежал на поиски.
Борька мчался по вокзалу, высекая искру из мрамора. Тмутаракань шарахалась в сторону. Борька ревел, как голодный кабанчик!
Русский человек, если и вырывается на волю, на два, три дня, то обязательно с надрывом. С надломом, как рыдающий Пьеро, бросающий даме своего истерзанного сердца тряпичную жизнь.
Чемодан пропал. Ушёл пешком, по путям. Растворился, исчез.
— Да где же его теперь найдёшь…вокзал…народу…только высморкался и чемодану нет…черти! – вместо приветствия уныло выпалила Галка французскими губами, и ее голос был похож на дубляж старых французских комедий. Не ее голос, чужой, не Галкин, а француженки, Милен Демонжо.
Архангел Михаил сонно смежил крылья над левым Галкиным плечом.
Галка не говорила, а, словно азбука Морзе, выговаривая, стараясь при этом не запутаться в словах, запятых, вещах, чемоданах. Говорила без пауз, пока ее гневно ни обрывал бык Борька: хватит болтать!
Галка!
Вокзал бурлит, как вода в чайнике, но вот из всей этой пёстрой массовки   размашистым шагом, в чёрной бороде и профессорских очках, выбегает, словно умывальник из маминой из спальни, дородный Борька. Весь пышущий гневом, раздражением, словно пляшущий. Галка как-то вжалась в эту зябкую осень, как лист, но бог гнева, сверкнув очками, исчезает в купе. За его мощной, словно поршень, фигурой двинулись и мы с Галкой.
В тесном купейном мраке с запахом простора, поглощённого и ещё не выветрившегося, сразу же началось хаотическое перемещение вещей, чемоданов, голов, бород, очков, ног, запятых и пауз.
Галка выпаливала пулемётные очереди радостно-возбуждённых междометий, Борька ворчал, ворочая пузатые чемоданы, китайский дерматин, закидывал нескончаемые вещи на полки, чемоданы падали, как снег, падали на Галку. Борька их закидывал опять, что-то постоянно искал, терял. Галка неимоверным образом находила пропажу, вытаскивая все это словесно-вещевое вещество, из того воздуха, которым повседневность привязана к путешествию, в пути, как фокусник.
Наконец, поезд, словно нехотя тронулся рассудком, мы расселись. На верхней полке, оказалось, что кто-то давно спит, придавленный собственной тенью. Возможно автор.
Борька сразу замахал на Галку руками, большими, как мельничные жернова, чтобы она заткнулась.
Галка заткнула рот руками, но через минуту плотину тишины сорвало с петель, и Галка опять затараторила, впопыхах всовывая в меня пироги с куриными пупками, бутерброды, соки, воды, мороженое.
Поезд набирал обороты. Борька разливал по металлическими стаканчикам  коньяк, и хотя я вовсе пить не хотел, он сказал, как отрезал:
— Это настойка на кедровых орешках, полезная!
Вагон, вырываясь из темных объятий Ленинградского вокзала, улетел в ночь,  я отхлебнул и закашлялся, Галка тут же ударила меня по спине и сунула ещё  куриных пупков.
Я сидел и кашлял, в руках, как букет, три пирога с куриными пупками.
— Ешь, пирогов у нас много, вчера курочку зарезали…- засмеялась Галка, я опять закашлялся, а Галка, словно и не слышала, продолжила, — кур у нас пропасть. Бегают, как угорелые, гадят везде, а ты корми их…
— А ты не корми, — посоветовал я Галке, — она хихикнула с оглядкой на Борьку.
— Ну как же не корми, живая тварь ведь…
Разговор сдвинулся на куриную тему: куриные пупки, пирожки с капустой, кедровые орешки, дом, дети. И я слушал вполуха, слегка разомлев от тепла и хмеля…
Хорошо вот так вот ехать, пьяненьким, осоловев и слушать про куриные пупки, мозги, кабанчика, про продавщицу, про ее несчастную любовь, трёх детей, с ужасом представляя себя ее мужем, который стремглав ухал в Питер и ничего ему больше в этой жизни не надо. Ни продавщицыных бурных ласк, ни суматошной жизни. Жизни, от которой спустя какое-то время ни осталось ничего, кроме слова деверь.
…Никто и не помнит, как здесь очутился деверь, как он сел за стол, и, крякнув, дёрнул настойки на кедровых орешках, видимо, я задремал, и моё место занял деверь…
Поезда лишают нас воли и забот. И ладно.
Стало быть, Куринные мозги…Один пузырёк, напоминающий бутылочку из-под одеколона «Саша», опорожнили, Борька, уронив на Галку чемодан,  достал второй.
Я наотрез отказался: спать пора. А Борька или деверь вместо него, словом они оба ответили: по чуть-чуть, на посошок, стременную, закурганную. Деверь предложил выпить и тени на верхней полке, та зашевелилась слегка, и пропела русалочьим голосом: спасибо не хочу!
Было около 3-х часов ночи, когда все было выпито и съедено, деверь давно спал, Борька вконец осовел, моя глупая пьяная улыбка, кажется, застыла навсегда, как у клоуна и уже отделилась от меня и давно висела в купе, как голова чеширского кота, и Борька веско, пробасил, как пономарь в церкви: аминь, спать!
Но Галка все никак не могла умолкнуть, все чего-то по инерции шептала, договаривала, куда-то все бежала, топала, как пони, пока Боря на неё не рявкнул…
Ночь укутала нас в тёплый шотландский плед в крупную клетку, и мы забылись сном.
В моей голове шумел камыш, настойка на кедре, прыгали по платформе куриные пупки, важно выпятив живот, расталкивая толпу, шёл с тележкой пирог с капустой, бегал упругий кабанчик Борька, Галка, пуляла в ночное небо одиночными выстрелами, трассирующими, которые в небе прочертили огненный пунктир, деверь дрался с продавщицей:
…мы с подругой встретились на вокзале, она куда-то уезжала, я Борьку встречала, сидим в кафе, пьём чай, орём, не можем наговориться, и не понятно, как час пролетел…
Утро наступило внезапно, как хмурый очкарик в демисезонном пальто с тележкой на ногу. Поезд твёрдо уткнулся в перрон Московского вокзала покатым лбом, словно кабанчик Борька в корыто.
Ещё не расцвело, и не понятно было, расцветёт ли, как это часто случается в Питере, Галка бегала по вагону, Борька был мрачен и по обыкновению ворчал. Галка лихорадочно хватала какие-то сумки, пакеты, свои и чужие. Наверное, Галка и не спала, а всю ночь бегала по вагону на перегонки с куриными пупками и разнимала дерущихся деверя и продавщицу.
Борька, наконец, окончательно проснулся, осознал, хотя и с большим трудом, что мы проспали, и что Галка его не разбудила, и рявкнул:
— Где мой телефон?
Галка ещё пуще прежнего припустила по купе, как курица на пыльной дороге, все норовя угодить под колеса мотоцикла или грузовика с водителем в серой кепке набекрень…

Первый день пребывания в Питере не удался. Накрапывал мелкотравчатый   дождик, свинцовые тучи упали на землю. Порывистый ветер холодный мокрой перчаткой хлестал лицо.
По пути в гостиницу, на Невском, Галка, кажется, была счастлива, я показывал ей и хмурому Борьке, который все ещё не проснулся здания с кучерявым капителями, атлантов, ангелов во главе с архангелом Михаилом, примостившихся на крышах, словно голуби, и крутобёдрые колоны.
Галкины глаза лучились счастьем. Вряд ли она понимала, что ей показывали и рассказывали. Она просто погрузилась в какое-то блаженное состояние. Капители и аркады мостов стали фоном ее счастью. Словно она не могла до конца поверить в то, что ей не надо готовить, мыть посуду, провожать детей в школу, кормить скотину, кабанчика, Борьку. Казалось, что она спит и видит чудесный сон. Наивысший накал Галкиного счастья пришёлся на дом Белосельских-Белозерских.
Боря недовольно бурчал, стараясь, как мог, укротить Галкино бестолковое счастье, вместить ее в какое-то русло, сумку, чемодан. Но оно не убывало. А когда нас поместили в хостел, напоминающий тесный клоповник, спрятанный от глаз людских в лабиринте дворов на Фонтанке, счастья, кажется, не было конца и краю.
Галка шутила, маленькая каморка, в которой все полезное пространство заняла двуспальная кровать, удобства в коридоре, да ещё у комнаты с консьержкой одна общая дверь, все ей казалось фантастическим и  нереальным. Она, и не хотела никак просыпаться.
Галка!
Вечером мы бродили по темным закоулкам со светлыми пятнами витрин, липнувшим к мостовым, как последний, озябший, осенний листик в бесплодных поисках, где бы нам перекусить и выпить, и очень устали. Борька опять ворчал, а Галка притихла от переполнившего ее счастья.
Возле кафе с надписью кура она забилась беззвучным смехом. Борька укоризненно покачал кудлатой головой, но она не удержалось и выпалила: нет, ну правда, Борька, смешно: кура!
В конце концов, мы обнаружили какой-то не то китайский, не то индийский кабак с красными драконами и официантками в малиновых шароварах, с которыми Борька сразу начал флиртовать. Галка это заметила и предложила ему забыться в обществе девицы в малиновых шароварах. Борька рявкнул на Галку, и мы заказали лапшу под пиво, а я все смотрел на грузного мужика, который так страстно навалился животом на стол, как будто вместо сидящей рядом миловидной брюнетки решил заняться любовью именно с ним.
Я сказал об этом Галке, Галка прыснула смехом, подавилась лапшой, Борька грозно посмотрев на меня, рыкнул: хватит уже!
Хватит – не хватит. Счастья много не бывает. Его нельзя прерывать. Иначе оно может и обидеться.
Борька этого не знал, а я-то воробей стрелянный. Я, словно чувствовал…
Но на утро из-за покатых и сумрачных крыш вдруг радостно брызнуло солнце. И Галка, выйдя на набережную Фонтанки, которая вчера ещё была похожа на серебряную фольгу, а сегодня стала голубой, как змея меняет кожу, воскликнула:
— Господи, как хорошо!
Да, вот бывает так, человек совпадает с погодой, цветом и запахами воды, неожиданно и вдруг. То ли Галке это чудо было даровано авансом за те годы глухого заточения в доме, выходящем на дорогу, которую утюжат угрюмые, как чугунный утюг, джипы, то ли природа давала ей последний шанс, чтобы она совпала с ощущением радости жизни, а не одних только забот.
И Галка оглянулась на это лазоревое, отражённое глянцем воды, живое и дышащее покоем эхо совсем другой жизни. Не здешней, а может быть немного французской, монмартрской. И почувствовала этот город, как что-то родное, во всяком случае, не далёкое, а совсем своё. И это водно-прозрачное, призрачно-хрупкое вещество окликнуло ее эхом из глубокого колодца, опалило красотой.
Синее небо загустело и краски стали более отчётливы, как на фото.
А я рассказывал Галке и Борьке про Михайловский замок, про Павла, про памятник Петру, Борька все больше хмурился, а Галка купалась в небрежной и случайной роскоши последнего погожего денька, словно выглянувшего из-за плотного бархатного тёмного полога. Она побежала к Чижику-Пыжику, бросала монетки, чтобы попасть ему в макушку, но так и не попала, и не опечалилась, а ощутила горький привкус судьбы, словно посылающей ей знак. Но все это сразу же и забылось, когда мы спустились к реке, и Галка подставляла свои  французские губы солнцу, словно целуя его.
И мне вдруг показалось, что все это происходит, словно в последний раз. И не то, чтобы такое не может повториться никогда, для меня может, и часто повторялось, но вот для Галки этого счастья хватит надолго и с лихвой. Но  счастья для неё не бывает вот столько, много, она не привычна к нему. Она не знает, что с ним делать и виновато посматривает на Борьку, словно спрашивая у него разрешения. И вроде бы он тоже оттаял, мрачный Павел спрятался в Михайловском замке и затаился за плотным пологом. Я сфотографировал их на гранитных ступеньках, обветренных и скользких, как рыба, вода облизывала губы, сочилась сквозь время, и времени было много, целая река, его можно было тратить, процеживая, словно сквозь дуршлаг, сквозь решётки Летнего сада, не переживая, что осталось так мало. И опять мне показалось, что все это может быть в последний раз. Эти кадры на память с загустевшим, с августейшим небом, они, не повторятся больше никогда. Такого просто не может быть, не бывает. Или бывает, но один раз. А второго раза уже не будет. Это чересчур для Галки, ей нельзя, она ведь привязана, как собака к своему дому, а тут рай, и не никаких тебе забот.
Галка!
Вечером мы пошли на Старо-Подьяческую, долго искали пропавшую без вести улицу и дом со двором-колодцем, а когда, наконец, нашли, то подворотня была заперта на замок.
Мы пили коньяк из Борькиной фляги, Галка доставала из своей бездонной сумки закуску, бесконечные пироги с пупками, Борька, захмелев, хохотал, как Рогожин. Потом, пошатываясь, к воротам приблизилась бесплотная серая тень, словно оттиск тьмы, отомкнула ворота, и мы просочились вслед за ней. Но в подъезд так и не попали. Тень возле входа в подъезд оказалась хмурой тёткой, закутанной в шотландский плед в крупную клетку, она зашла в подъезд и дёрнула дверь на себя. А мы схватились за ручку и с силой потянули дверь в свою сторону. Шотландский плед голосил, что не пустит нас, а Галка, хохотала и требовала, чтобы — впустили. Минут пять мы раскачивали дверь в разные стороны, плед спрашивал нас, зачем мы лезем в этот подъезд, а мы отвечали, что нам надо, что мы достоевсковеды, у нас симпозиум по Раскольникову и т.д.
И опять мне почудилось в этом что-то фатальное. Я всякий раз проходил в этот злополучный подъезд и не однажды, но вот Галку не пустили.
Почему?
Мы стояли втроём на дне чёрного колодца, который до краёв был наполнен промозглой тьмой и тишиной, словно проложенной ватой, пили коньяк,  смотрели в тёмное окно на четвёртом этаже, Борька хохотал, я молчал, Галка выуживала из воздуха куриные пупки…
А на обратом пути нам попадались какие-то магазинчики, рожи, вихляли бёдрами тени, из подвалов рвалась наружу музыка, Борька покупал новые флаконы одеколона «Саша», Галка – колбасу, город окутал нас прочной шерстяной шалью, мы заблудились, долго шли наугад, покуда не очутились в галерее Гостиного двора…
Вечер совсем захмелел. Пьяные прохожие, раскачивая кораблик, гребли наугад.
Ожили витрины, задвигались буквы, складывая причудливые и странные сочетания: этническая мебель; пиво, кофе, квас в розлив и с собой, дневник онаниста, ликбез или любовь у сливного бочка, ешь богатых и т.д.
Борькина борода совсем измочалилась. Очки сияли, как фонари, а фонари напоминали сползшие на нос очки.
Поздний трамвай прогрохотал по рельсам на Садовой, пуская искры. Опять закапал дождик.
Представление закончилось. Завтра в Москву. Сумрак, вот рабочие сцены уже разбирают декорации спектакля, который был устроен для Галки.
Фигурные решётки Суворовского училища вспорхнули и проплыли в тишине вечера на склад. Лица рабочих сцены не видать. Они ведь ангелы.
Галерея Гостиного двора в бесконечной, фотографической чёткости развернула фатальную перспективу арок. И мы шли сквозь арки, галереи, как сквозь годы, и годовых колец было много и не было им конца и краю.
Будто бы жизнь решила вывести из этого злополучного круговорота Галку, но именно здесь.
Витрины и афиши строили нам рожи, хохотали, но мы бесстрашно опрокинули еще по стопке кедровой настойки. И тьма рассеялась.
И вот мы стоим возле своего хостела.
Пустой двор. Маленькие путники в холодной вселенной городского колодца. Ночь, тихий шелест Фонтанки, дождь. И больше ничего…
…Спустя полгода, уже в Москве, в метро вдруг завопил благим матом мой мобильник, и чей-то тихий, подавленный голос, словно чужой, на том конце земли сказал:
— Галка разбилась, совсем, насмерть!
— Как это – насмерть, когда? – Спросил я у пустоты. Этого не может быть, все это – ложь. Галка бессмертна. Она нужна семье: стирка, уборка, куры, кабанчик Борька…
И потом, разве это не она сидела час тому назад на Белорусской, в вязанном  голубом ободе и копалась в сумочке?
Не может быть, не верю, это была, есть и будет —
Галка!

***