Перейти к содержимому

АЛЕКСАНДР МАКАРЕНКОВ

Член Союза журналистов России, Союза российских писателей,  творческого Союза художников России и Международной федерации художников. Родился в  1962 году в Сафоново Смоленской области – писатель, поэт, журналист, автор-исполнитель песен, художник,. Окончил художественно-графический факультет Смоленского государственного университета. Лауреат премии Союза журналистов России за серию материалов о Великой Отечественной войне.   Автор 15 книг: «Монологи межсезонья», «Лабиринт «М», «Когда умирает снег», «Двенадцать писем к Еве», «Утренний свет», «Путешествие», «Праздничная женщина», «Дюжина», «Накануне Рождества», «Путешествие с пером и кистью» (альбом живописи, графики, иллюстраций), «Срезы времени», «Пятак», «Звонок из прошлого», «Трясогузка на перилах», «Часы без стрелок». Ведущий творческих мастерских и член жюри Грушинского фестиваля и Международного Грушинского Интернет-конкурса.

Рассказы

«Медальон», «Зелёный огонёк»

Медальон

Тишина не обрушилась. Она наступила. Неожиданно. Вдруг. В плотное кольцо своё ввинтила маленький клочок весны. Даже дождь перестал накрапывать. Замер в воздухе. Да и земля, наверняка, на мгновение остановилась. Время не бежит песчинками по колбам часов, не стрекочет стрелками по циферблатам, не льётся водой на мельничные колёса. Жернова замерли. Онемели. Вселенная сжалась, скукожилась, задохнулась.

Вся прошлая жизнь рассыпалась, распалась, как створки старой, высохшей раковины. Кончилась. Так кончаются рельсы у моря. Позади, кажется, – всего-ничего, впереди неизвестность. Вода до самого горизонта и берег где-то – в невидимом далёком далеке. Именно теперь это случилось – в этой грязной, ржавой, словно старые верёвки, спутанной траве. В хлюпающем под ногами суглинке. В худосочном, болезненном леске. Среди раненых дубов, лип, в сером, волглом ольшаннике. Рядом с проржавелым остовом того, что когда-то называлось  машиной. Куски рамы и передка выдавали в этом изъеденном временем динозавре признаки некогда надёжной полуторки. И здесь же рядышком – траншея, которую Толик рыл усердно. Размеренно втыкал штык лопаты в маслянистую, скользкую, тяжёлую, словно свинцом налитую  почву. Всегда помнил наказ отца: «Не спеши, если работа предстоит долгая, нужно распределить силы на всю стайерскую дистанцию». В какой-то момент он начал уставать. Сделал маленький перекур. На полсигареты. Не заметил, как докурил её почти до самых пальцев.

Нынешний год тяжеловат для подобных изысканий. Дожди заполнили канавы, впитались в грунт. Здесь, в средней полосе трудно стало отваливать куски мокрой почвы от тела земного. Поначалу они ладно выпрастывались на поверхность. Но с каждой минутой становились всё тяжелей. Иногда казались неподъёмными. Но там, в глубине, щуп натыкался на какую-то преграду. По характеру – возможно останки человека. Значит,   копать необходимо. Как сказано в старой поговорке, что недавно обронил бородатый дядька в телевизоре: «Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо». Кажется, так и сказал. Толику копать было необходимо. Он уже не первый год тратил время своего законного отпуска на подобные поисковые предприятия. Что-то колобродило внутри, не давало спокойно сидеть дома. Но что? Разобраться не мог. Его тянуло сюда – в изрытые почти умершими траншеями, капонирами и ячейками леса и перелески, в места, где не так давно металл заполнял все поры. Он вместо зёрен падал во вспаханную снарядами и траками танков вскрытую грудь земли. Но, в отличие от ржи или пшеницы, свинец и сталь не давали всходов. Они заполняли трещины, ямки, воронки кровью, мёртвыми телами людей, осколками и скелетами машин. Земля плакала, стонала, собирала убитых и прятала под зелёным пологом дёрна. Металл нёс смерть.

Толик бросил окурок под ноги. Снова взялся за лопату. В правой ладони почувствовал горячую боль.

– Надо же, мозоль. Ну, ничего, осталось совсем… маленько, – шепнул сам себе.

Это не первая траншея в нынешней экспедиции. Все предыдущие оказались привычной рутинной и, казалось бы, пустой работой. Но отсутствие результата – тоже результат. Это успокаивало и давало силы снова вгрызаться в дёрн. А вечером хотелось лишь  умыться, отвернуть полог палатки, упасть, забыться. Получалось  ненадолго – даже во сне продолжали мелькать перед глазами куски глины, камешки, трава, кусок гранатной рубашки, каска с громадной дырой, патроны. Сны казались почти одинаковыми, надоедливыми. А нутро желало отдохновения. Хотелось, как совсем недавно, когда тепло подступило к городам,  побродить с пацанами по пыльным улицам городка, где вдоль дорог тополя похожи больше на толстых уродцев, чем на деревья. Веток на них  минимум. Зеленхоз постарался. «Парикмахеры природы». Вот бы сейчас безмятежно, бесцельно потянуть время до вечера. Забраться с ногами на лавочку в сквере напротив памятника Ильичу. Попить пивка. Взрослые? Мало кто обращает внимание теперь на пивную молодежь. Времена изменились. Понятия «можно» и «нельзя» имеют иную полярность. Даже честность нынче перекрасилась. Стало всё больше возникать двоякости в толкованиях о том, о чём можно запросто толковать двояко. И уже большей части народонаселения глубоко плевать на то, чем рвал душу Маяковский в своём «Крошка сын пришёл к отцу и спросила Кроха…» А ведь стихотворение когда-то с малых ногтей держало в узде многих бедовых мальчишек. Это воспринимается по большей части с ухмылкой или усмешкой. О советском паспорте, который в широких штанинах прячется, вообще поминать не сильно принято. Паспорт иной теперь, а высший пилотаж нынче – наличие в нем шенгена. Когда ж придёт вечер, лучше вгрызться в экран телека с очередным сериалом про потустороннее или вольготную жизнь сверстников. Можно просто посидеть за игрушкой у компа. Отчего же нет? Время и утечёт. А там  сон, утро, школа , последний класс- и  никаких мыслей о будущем. На кого хочется походить? Да на себя самого. Кем хочется стать? Собой , богатым, успешным, легко усвояющим всякие приятности нашего бытия. Что ещё надо человеку? Тёплый дом, безбедная старость, уютный диван, удобное кресло, чтобы никто не ныл над душой…

И вот теперь не железка, не кусок нагана или штык трёхлинейки заставили его напрячься, собраться в комок. Толик пропустил сквозь пальцы грязную кашицу – добрался до слоя начала войны. Плотная сероватая жижа протекла, плюхнулась обратно в мутную лужицу под ногами. Словно всхлипнула. В ладони остался маленький эбонитовый цилиндрик. Поверить в удачу так запросто и сразу он не мог. Мечта поисковиков – целый, без трещин и сколов, с запиской внутри медальон.

Толик вонзил лопату в месиво на поверхности ямы. Выбрался наверх. Вытер руки о траву, затем тиранул о брюки. Потом таким же образом стал надраивать находку. Внимательно пригляделся. Смертный медальон, казалось, кричал: «Открой! Отвори меня! Выпусти в небо имя, спрятанное в моем теле!» Но парень не торопился. Он знал : содержимое можно повредить. Он помнил: многие солдаты не заполняли бланки, скрученные в этих капсулах. Кто-то породил примету: «Напишешь- тут же убьют». Потому не спешили оставлять на бумаге имена, фамилии, отчества, адреса родных. Целёхонек. Значит, там должна сохраниться записка. Не размокшая. Не испорченная. Только бы заполнена была!

– Ребята, я к командиру, – сказал парням, которые аккуратно взрывали землю лопатами, и шагнул в сторону штабной палатки…

Толик бежал. Не чувствовал, что спешит. Казалось, наоборот, идёт размеренно, с достоинством. А внутри, в этой крошечной эбонитовой капсуле лежала нераскрытая тайна. Имя, фамилия, родственники, ожидание, жизнь, память. Она через несколько мгновений вспыхнет, сообщит свету имя или снова обречённо произнесёт: «Неизвестный солдат».

На пути парня возникла иностранная журналистка. Она ещё утром приехала в лагерь и принялась за расспросы, которые назвала сбором материалов. По-русски она говорила весьма сносно, потому переводчик был ни к чему. Она вежливо попросила Толика остановиться и ответить на один-единственный вопрос:

— Скажите, вам не жалко времени, которое вы могли бы провести где-нибудь на берегу моря или на отдыхе, сил, которые тратите на то, чтобы ковыряться в этой грязи, в этом кошмаре?

Толик остановился. Удивлённо глянул на дамочку в джинсах, какой-то «газетной» рубашке, поверх которой наброшено что-то вроде пончо, на кроссовки «крутой» фирмы и спокойно ответил:

— Это для вас грязь, ужас и кошмар, а для нас — родная земля…

Колпачок медальона командир отряда с экспертом отвинчивали невероятно легко, но до невозможности долго! Так в кино порой показывают смерть: бег человека замедляется, вращаются деревья, небо замирает, только потом наступает неизвестность, чернота, по которой порой ползут белые титры. За короткое время, говорят, перед глазами проходит вся жизнь. Вспышками. Яркими штрихами. Пятнами. И записка читалась так, словно была размыта водами времени, потёрта наждачкой земли, – тяжко, по слогам. Разграфлённый казённый, пожелтевший листок напоминал скрученный пергамент. Сухая, словно старая кожа, бумага, на ней несколько витиеватые, но с признаками строгости характера карандашные буквы: Мо-исе-ен-ков Дмит-рий Иванович, родился в 1919 году, призван…

В уши вонзилась тишина. Букв не разобрать – плывут. Толик понял: его вчерашнего больше нет. Мир передёрнуло. Земля снова начала набирать обороты. В горле кровь густыми, точными толчками бьёт: «Дед»…

2008–2019 гг.

Зелёный огонёк

Друг Мой дорогой. Добрый. Надёжный. Хрупкий, но не ломкий. Я знаю тебя с первого твоего вздоха. Помню ссадины, шишки на твоих локтях, коленях, боках. Помню  зелёные кляксы ветрянки на бледной, почти прозрачной коже. До сей поры в ушах звучат твои дикие вопли радости при наших встречах. Даже если на несколько часов расставались, встречались, словно не виделись вечность. Товарищ мой закадычный. Сидят во мне занозами  все мои огрехи и твои ошибки. Почему? Они такие же мои опечатки на страницах жизни. Мои помарки в книгах наших  судеб! Их не исправить. И ластиком не стереть. Это из области неисправимого. Именно так я, прожив очередной день, понимаю: он не подлежит реконструкции или возможности вернуться во времени к началу. Не вернуться к истоку. Не-е-ет! Река, пусть изредка и меняет русло, но тычет всегда в заданном направлении. Так и мы – плывём, барахтаемся, загребаем не туда, выбираемся на стремнину, снова принимаем волну, ныряем, выскакиваем на поверхность… и так до самого устья. До впадения этой маленькой реки в Лету… А там? Мне кажется, я смогу сказать, по крайней мере, себе самому, что почти все это время рядом со мной светлые люди и самый главный из них ты – Друг. Сын.

* * *
…Буквально вчера в ночи, на больничной койке, мне то ли приснился, то ли привиделся густой синевой своей вечер. Он уже неслышно зашагнул одной ногой за чугунную печную заслонку вечера. За ней ни звёзд. Ни деревьев. Ни домов. Густой ультрамарин. Бесконечный. Где-то внизу, у самого небесного обреза, едва угадывался горизонт. Или… Как ЭТО назвать? Там — на стыке времён в непроглядности вспыхнул крохотный огонёк. Едва различимый сначала. Он мигнул и не погас. Словно подтолкнул память в сторону детства. Оттуда проявились, словно на фотобумаге в ванночке, детские прогулки по темноте с жужжалкой-фонариком. Поиски заветных светлячков, которые зажигались неожиданно-радостно и нежданно гасли. Словно чувствовали — ты прицелился, вот-вот ухватишь сказочного червячка с зелёненьким брюшком, чтобы упрятать его в банку с травой и… резко «выключали» свои крохотные лампочки-пузики. И всё! Волшебные «лампушки» растворялись в густой саже трав и веток.
Именно в этот миг захотелось взять лист бумаги, ручку и обязательно рассказать о чем-то важном. О чем? Ещё не понял. Но стрела уже вылетела из лука. Она устремилась в далёкую, пока неясную цель. Главное — рассказать. Поведать. Может быть, избавиться от неясного пока груза, чтобы вздохнуть полной грудью и разглядеть, наконец,  сердцевину моего зелёного огонька. Или понять природу его.

* * *
…Всё началось с момента, когда я что-то начал запоминать и записывать на жёсткий диск памяти, хотя тогда такого понятия — «жёсткий диск», ещё не существовало, да и слово «память» воспринималось чем-то необозримым, неведомым, светлым, больше будущим. Прошедшего-то было к тому времени — с гулькин нос. Года три или четыре от силы. Бессюжетное, бессистемное переливание красочных пятен, которые сдобрены запахами промороженного белья, душицы, беленой печной глины, дедовской махры, свежеприготовленных на сковороде кровяных колбасок, промасленных на буровой вышке рубахи и фуфайки отца… Ещё? Коричневые от табачной смолы папины пальцы,  вечерняя щетина, редкая улыбка и ещё более редкий смех. Отец представлялся исключительным существом. (Я и теперь млею от осознания того, что он — выдумщик, фантазёр и, это слово я не просто услышал, оно мне невероятно пришлось по душе, враль! Последнее — в хорошем смысле этого слова.) Откуда я мог все знать, когда не произносил ещё слов? Агукал на собственном санскрите, но чувствовал вещи и людей, сдаётся мне, гораздо глубже, нежели теперь!
Каждый божий день я не просто терпеливо дожидался, но чуял всем существом своим точное мгновение, когда отец появится на вытертом ногами и веником-голышом пороге вечернего дома. Усталый, издёрганный работой, выматерившийся, почти опустошённый за длинный-длинный день. Порой он являлся слегка навеселе после несанкционированного мамой потребления «допинга» с такими же, как он, работягами или приятелями. По пути иногда успевал заглянуть в «шинок» и там остограммиться. В пятницу, конец рабочей недели, мог принять на грудь все двести пятьдесят или триста. Я чётко, несмотря на суровость вида, угадывал дозу по мальчишескому переплясу проказнических искорок. У мамы по этому поводу существовали свои, неведомые мне, приметы или маркеры.

* * *
…Не упомню, с каких лет я принялся за освоение сумрачного гиганта – темно-коричневого письменного стола с лаковой столешницей. Это изваяние на двух тумбах с ящиками для всякой всячины на полтора десятка лет стало моим кабинетом. Здесь я изводил бесчисленное количество листов дефицитной писчей бумаги (мама по-честному «воровала» ее на работе с разрешения начальства) и обрывков обоев, что остались после очередного ремонта. Довольно споро расходовал всевозможные виды карандашей и килограммы стирательных резинок, которые люди просвещённые называют загадочным, импортным словом «ластик». Кого он ластит? Не понимаю. И в этом непонимании улыбаюсь. Тогда же по радио случилось услышать слово «клячка». Оно оставалось неведомым долгие годы.
Меня и теперь, когда кто-то называет художником, терзают смутные сомнения о привязанности к этому славному цеху. Хоть рисую сколько себя помню. Даже ещё не родившись, там, в глубинах материнского живота, сдаётся мне, водил пальцами и оставлял на стенках своей временной «камеры выживательного нахождения» невиданные, невидимые, загадочные картинки. Вероятно, таким образом, можно было фантазии облечь в некую зримую форму. Так видимо быстрее утекало время до появления перед глазами большого мира, а в нём – отца. Позже, на свободе и через много лет я почувствовал – рука стала твёрже, всё  точнее слушается мыслей. Этакий мостик выстроился: голова-рука. Тогда в альбомах вместо каляк-маляк возникли портреты мамы, сестрёнки, бабушек, дедов, героев революции, войны, Красная площадь из какого-то фильма, ленинградские ростры с газетной фотографии, лицо первой школьной любови по имени Аня… Да мало ли? Очень часто на рисунках присутствовал отец. На многофигурных семейных композициях, почему-то, все держались за руки, а у мамы пол-лица занимали  голубые глаза и морковного цвета губы. Так я обозначал красоту женскую. Вместе с тем до дрожи нутряной хотелось, чтобы никогда не расцеплялись наши пальцы. Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Пусть гром жахнет, пусть мужик перекрестится, пусть лошадь заржёт от страха в деревенской конюшне, пусть самолёт перевалит звуковой барьер и ошарашит неожиданно мощным звуком, но пальцы близких людей должны всегда оставаться в сцепке более прочной, чем вагоны в железнодорожном составе…

* * *
…Однажды мы ехали в деревню к деду. Совсем не Константину Макарычу, но Макару Константиновичу. Добираться в середине двадцатого века надлежало с пересадкой в областном центре. Между рейсами автобусов — временное окно. Отец знал это и решил пару часов использовать для ознакомления меня с миром старого, согбенного под коромыслом времени города на холмах; города, который является форпостом столицы; города, парящего над не менее древним Днепром. Теперь, когда стою на пороге взрослости и начальной старости, вполне могу сформулировать: «Мне было от роду половина шестого… мы с отцом проникли в сказочную, синюю тень Лопатинского сада. Я приник к чугунным перилам мостика над прудом. В нём ленивые утки вылавливали куски хлеба, а добросердечные горожане и гости города бросали и бросали им неполезную для птиц, еду. Кряквы сновали по темно-коричневой торфяной воде. То и дело они резко прятали головы в воду, и неприлично представляли на обозрение красные перепончатые лапы и взъерошенные влажные хвосты. Смех начинал раздирать меня. Указательным пальцем я тыкал то в одну, то в другую птицу, дёргал отца за рукав и снова хохотал. Папа улыбался, задумчиво курил. Именно тогда он произнёс загадочное:
— Сынка, а ты знаешь, что если, стоя здесь, в самой высокой точке единственного в городе горбатого мостика, бросить в воду денежку и загадать желание, оно обязательно сбудется?
Зачем он это сказал? Не знаю. Может быть, он и сам не знал. Просто посыл. Просто желание заинтриговать сына. Оторвать взгляд от утиных хвостов? Или поделиться улыбкой?..
В кармане моём в тот момент покоилось целое состояние — блестящий в своей новизне рубль с солдатом из Трептов парка на аверсе и двухгривенный с годом моего рождения. Я моментально загадал. Наощупь принялся выбирать — какой монетой пожертвовать. В конце концов, решил — надёжнее будет забросить в Вечность более весомую во всех отношениях денежку, тем более что желание архиважное. Я вынул целковик. Покрутил перед глазами отца. Тот не успел раскрыть рот, как солдат с мечом в одной руке и девочкой в другой, булькнул в темной воде старого пруда.
— Ого! — папа загасил окурок, спрятал его в пустой спичечный коробок. Тут же достал из кармана слегка сдавленную пачку любимой гродненской «Примы». Выудил новую сигарету. Размял пальцами приплющенный белый стручок с алыми буквами на боку. Сунул его в уголок рта, извлёк из другого кармана коробок из тонкого дерева с серными боками и красивой этикеткой на лицевой стороне. Закурил. Огонёк вспыхнул, пополз по сигарете ало и жадно. Он заставлял сигаретку потрескивать, когда отец делал затяжку. Я молча наблюдал. В душе прорастало непонятное напряжение. Оно подтолкнуло откуда-то из глубины сердца тревогу. Огонёк добрался до середины стручка. Отец молчал. Он смотрел в воду. Пристально глядел, словно пытался разглядеть на дне пруда мою монету. После новой затяжки спросил:
— И чего загадал?
— А разве можно говорить? Вдруг не сбудется?
— Мне можно, — улыбнулся в ответ сквозь облачко сизого дыма.
Я немного замялся. Внутри меня бушевали два желания: первое — сохранить тайну, второе — поделиться с отцом, а то и со всем миром. Они разрывали всё мое существо. Я готов был лопнуть, но — замялся. Попытался смотреть мимо отцовских глаз. Мимо него самого — в сторону чёрного карандаша памятника, увенчанного золотой, пупырчатой короной с крестом. Взглядом искал трофейные пушки наполеоновских времён, но наткнулся на отцовский тёплый взгляд серо-голубых глаз. Барьер лопнул, я сдался:
— Чтобы дед с бабулей, ты, мама и сестра никогда не померли.
Отец закашлялся в кулак. Громко. Протяжно. Со всхлипами. С охами, вздохами. Он уже не мог докурить сигарету. Огляделся. Урны не увидел. По-солдатски плюнул в кулак, затушил чинарик. Спрятал его в коробок, где уже лежало скрюченное тельце предыдущего окурка. Отвернулся. Плечи его вздрогнули как-то непонятно. Потом напряглись. Он вздохнул. Провёл рукавом по глазам. Повернулся ко мне и обнял. Прижал к себе. Подобные сантименты он допускал не просто редко. Почти никогда! А мне так хотелось почаще чувствовать его крепкие, как стальные прутья пальцы на своих плечах.
Он замер и после долгой-долгой паузы выдавил:
— Ну-у-у, ты даёшь…
А чего давать-то? Я верил не только в Деда Мороза со Снегурочкой, но и в Лешего с Банным».

Когда мы вернулись от деда домой, я бросился к заветному альбому. На листе возникла темно-синяя вода пруда. Над ней выгнул спину старинный чугунный мостик, на котором замерли две фигуры: мальчик и дядя. Я и отец. Одной рукой взрослый обнимает мальца, второй держит маленькую белую сигарету с алым огоньком на кончике. В воде плывут отражения громадных ватных облаков. Их пытаются расталкивать жирными телами серые утки и их ухажёры-селезни с синими полосками на крыльях. В самом тёмном месте воды я оставил белую точку. Мама удивлённо спросила:
— А это что?
— Рубль.
– Что? – мама явно не понимала, зачем в воде должен находиться именно рубль.

Я гордо подбоченился и серьёзно провозгласил:
– Он выполняет важнецкое желание.
Рисунок маме понравился. Только по поводу монеты она не очень поняла. Я не стал объяснять. Уж очень хотелось, чтобы сбылось заветное. Картинка оказалась спрятана в картонную папку. В ней мама всю жизнь хранила мои детские и юношеские «произведения»…

Иногда на листе появлялись батальные сцены обороны Севастополя, Ленинграда, Москвы или Смоленска, предполагаемые воздушные бои Покрышкина и Кожедуба, танковое сражение под неведомой Прохоровкой… Конечно, они были невероятно похожи на картины советских мастеров. Но что-то болезненное, исключительно моё, в них присутствовало. Казалось, звучат мои рисунки теми же мелодиями выстрелов, разрывов и огненных вспышек. И матрос на первом плане, я уверен, точь-в-точь, как у Дейнеки, поднял связку гранат, и она вот-вот полетит куда-то за край картинки. Там, за обрезом прячутся злобные, кровожадные фашисты, остановить которых могли только мои гранаты. Рядом с бойцом, который в руке ещё держал связку, наткнулся на пулю человек в полосатом тельнике. Моряк надломился, будто ствол дерева под лезвием топора, но из жилистой руки, вены я акцентировал синим карандашом, не выпустил винтовки. Ее никто не вырвет из узловатых пальцев. Никто! Никогда! И мне казалось… нет, я чувствовал — пуля сверлит меня между рёбрами и вот-вот уже образуется маленькая дырочка, оттуда хлынет кровь. Алая, горячая… моя… Становилось страшно. На несколько минут. Я прерывал занятие. Вдыхал побольше воздуха перед броском на вражескую амбразуру возле крошечного леска за околицей деревни со странным, но глубоко русским названием Чернушки…
Порой белую поверхность бумаги накрывало бушующее море. Я его никогда не видел вживую. Море. Не стоял на берегу. Не ловил ртом йодистый ветер. Не трогал руками белых кружевных пятен и клубков, которыми венчались мутные, просоленные буруны. Ни разу не пытался потрепать мой аккуратный чубчик штормовой ветерок. Мы жили в совершенно заштатном, крохотном городке в центре Вселенной под названием Россия. До ближайшего моря — тысяча, а то и полторы тысячи километров. Не меньше. Но откуда-то я знал про море, казалось, всё. Да и о загадочной и утерянной янтарной комнате знал, хоть никогда не держал в руке даже маленького кусочка смолы, который время и волны превратили в камешек. Зато отдирал с вишнёвого ствола липкую, красноватую «замазку» — капельку вишнёвой крови. Совал в рот. Зубы склеивались. Смола оказывалась куда тягучее любой засохшей ириски, но я с бесконечным наслаждением жевал этот «пластилин». Постепенно во рту образовывался комочек более плотный, а вкус вишнёвой «замазки» впитывался в нёбо и кисло-сладкой слюной медленно утекал вовнутрь. И тогда случалось ловить себя на ощущениях, что весь мой юный, растущий организм становился вишнёвым. Нет, не вареньем или компотом, а небольшим деревцем с тонкими ветвями рук и корешками, косолапящих ног. Во сне я прорастал из земли. Чувствовал не ноги – корни, что тянутся в глубину. Необходимо напиться и напоить всё деревце. С зелёными каплями листочков и розоватыми цветками. Вокруг которых вьются пчёлы и шмели. Тут же я понимал, что одного деревца мало! Принимался за создание сада. Своего собственного. Небольшого красивого сада внутри себя. В нём алые плоды прятались под зелёными листьями-лодочками. Более зрелые, бордовые ягоды располагались сверху. К тёмному, маслянистому стволу приставлена небольшая лестница. На ней, на специальном крючке подвешено маленькое ведро для плодов. А солнце, в глубине меня? Моё собственное солнце пришпиливало золотые веснушки к соломенным крышам  домиков, к лёгким бурунчикам воды на извилистой  речке, к щекам счастливых мальчишек и девчонок. Весь мой сад превращался в деревеньку и пел светлую вишнёвую песенку. Я просыпался, хватал белый лист, карандаши и рисовал сад.

* * *
…Падения случаются разные. Как правило — неожиданные. Редкость чутье подскажет: «Готовься, вот-вот рухнешь». Даже когда ступенька лестницы подломилась и нога ощутила пустоту или стропы запутались на твоём тысяча сотом прыжке, а то и дома — поскользнулся на арбузной корке, надеешься: «Старина, не бывать этому никогда»… И вот, как только это «никогда» прозвучало в голове — нате вам с кисточкой! Под ногой образовалась пустота. Секунду назад ее не было! Или была? Поди разберись. Некогда! Почему? Да ведь летишь с невероятной скоростью, равной скорости падения твёрдого тела, помноженного… Ну, про это все знают из школьного курса физики. И вот он — новогодний салат оливье. И ты в нем носом отделяешь горошины от колбасы, картошку от яйца, зёрна от плевел, и не понимаешь, как очутился лицом в тарелке. Самое поразительное – с ужасом обнаруживаешь, что тебе уже совсем не двадцать пять. И даже не тридцать два! Целых тридцать три! Неловко перед собой-любимым становится. Да и перед людьми стыдно. Только – дело сделано. Мир сузился до этой ёмкости с традиционным, для русского сердца, угощением под майонезом. Не то, что в детстве — полет над асфальтом!
Оно, конечно, нестерпимо — коленями об асфальт. Или локтями. Или лбом. Или подбородком. Не знаешь, пока не попробуешь, что болезненнее. Причём, шрамы можно заработать на всю жизнь… Только «чешешь» вперёд на всех парах и совершенно не прислушиваешься ни к советам подобный опыт познавших, ни к  своему внутреннему голосу. А ведь он иногда предупреждает… Но ты бесшабашно набираешь скорость. Летишь… И колеса велосипеда уже вращаются сами по себе. Скорость растёт. Где-то позади просьба отца: «Только ноги с педалей не убирай», — а ты уже не в состоянии их контролировать. Ни педали. Ни ноги. Вокруг мелькают лица, ботинки, босоножки, стволы деревьев парка, золочёные кресты на луковках памятника времён государя-императора, фрагменты крепости рассыпаются на отдельные кирпичи, словно их взорвали французы во время осады и они из девятнадцатого века все летят и летят… асфальт жёстко притягивает к своей тёплой, твёрдой шкуре мои колени, мои ладони, всего меня! Оборачиваюсь. Отец улыбается вопросительно, но в глазах прячет тревогу. Поднимаюсь. Плюю на ладони. Стираю грязную кровь со сбитых коленей. Поднимаю велосипед. Тащу его к дому. Помню навсегда: «Любишь кататься, люби…» Там, наверху, на последнем этаже нашего некогда элитного дома, в нём жила профессура и преподаватели педагогического института, мама отпирает дверь. Глаза ее, и без того – волоокие, расширяются удивлённо.
«Теперь можно», — подталкивает голос изнутри.
Я раскрывают рот. Пространство комнаты орошается дичайшим воплем боли и жалости к самому себе.
— Зритель появился, значит, можно и пьесу играть, и, что естественно для артиста из народа – голос подать, — роняет  папа…

* * *
В очередной раз мы с отцом разменивали расстояние от города до деревни на картонные, с дыркой посередине, прямоугольнички билетов поезда. (Отец называл поезда «паровозами». В меня вросло слово, как в яблоню врастает веточка яблони другого сорта. Даже чай душевнее «паровозный», нежели чай в пути или в вагоне.) Потом мы шли в кассу и обменивали деньги на бумажные билеты на электричку, чтобы сойти на одной из пригородных станций. К деду по «железке» оказывлось ехать несколько быстрее, чем добираться автобусами. Но от станции до дедовского причала приходилось искать попутку. По какой-то странной причине электрички ходили не часто. Подавали их к платформе порой буквально за три минуты до отправления. Мне казалось — чтобы люди прочувствовали психологию момента посадки в нутро зелёной, железной гусеницы с деревянными, лакированными сидениями внутри. Именно эти деревянные лавки со спинками мне нравились невероятно! В некоторых местах лак оказывался вытертым до первородного дерева, но переходы были настолько гладки и незаметны, что я с удовольствием гладил их и получал невероятное удовольствие…
Ехать выпало нам в суровое дачное время. У вокзала, на плавком асфальте переминалась с ноги на ногу человеческая масса — млявая, терпеливая, усталая после рабочей недели. Все жаждали выбраться за город. Одни — домой. В областном центре они успели затариться на рынке и в магазинах всем необходимым. Другие спешили на участки дачные – полоть, копать, сажать, поливать и попутно обогащаться халявным витамином D. Третьи, как мы, торопились — на деревню к дедушке Дмитрию Ивановичу или Алексею Нестеровичу, а мы к любимому Макару Константиновичу. Четвертые — на рыбалку, пятым — на прогулку под рюкзаком или, как любила говорить мама: «За приключениями на свою задницу»… Да мало ли? Так вот, в этом густом, разноцветном человеческом куске пластилина отец держал меня за руку. Потерять чадо, что может быть страшнее? Я гордился, что моя ладошка покоится в нежных объятиях отцовских «тисков»! Гордость заставил забыть на время короткий свисток электрички. Она вырастала, словно из-под земли. Приближалась неторопливо, становилась крупнее, значительнее. Большой кусок пластилина начал делиться на куски. Каждый предполагал, что возле него распахнутся створки дверей-раковин и можно будет влететь со сверхзвуковой скоростью в салон, сесть на вытертую до дерева лавку — занять место близким, друзьям, соседям или кому-то из знакомых…
Гусеница подползла. Обдала потоком нагретого воздуха. Вздохнула. Покачнулась. Раздался выдох. Шипение. Зелёная личинка замерла. Откуда-то с верхотуры, из-за глаз-окон, нам улыбнулся машинист. Даже рукой приветственно махнул. Створки дверей вздохнули и распахнулись. Массу снова разделил невидимый скульптор стекой на более конкретные комки. Они вдвинулись в железное брюхо электрички. Несколько мелких, вертлявых парней занырнули в раскрытые окна вагона. Я успел это заметить, но не успел ничего сообразить. Только удивился, что так тоже можно…. Кто-то внутри скомандовал держаться покрепче за отца. Нас почти поднесли к краю платформы. Вот и площадка вагона. Меня резко толкнули в спину. Асфальт платформы исчез из-под ног! Я сверзнулся в пустоту! Потом станет понятно, что угодил ровно в то пространство, которое называется «между платформой и площадкой состава». А тогда я попал в… никуда! В место, что располагается между мирами! Между планетами! В густую черноту меж созвездий! В чужую галактику! На дно самой глубокой впадины! Лишь тонкая нить руки и узел наших с отцом пальцев не давали мне свалиться в небытие! В самую Чёрную дыру на свете! Туда, где одни восклицательные знаки, где железные колеса на железных рельсах перемалывают пространство, время, расстояния… Я беспомощно болтался в воздухе. Вокруг тишина. Лёгкий запах чего-то машинного (оказывается, так пахнет тавот). Я понял, глаза можно не открывать, все равно вокруг ночь. И она, показалось, никогда не кончится. И пальцы уже едва держатся за отцовскую руку, слабеют, немеют…
Именно в этот миг звериный рёв раздался над головой. Он вырвал меня из тьмы. Пластилиновые лица людей разлетелись в стороны фонтаном! Глаза их испуганно и широко распахнуты! Круглые, словно яйца, сваренные вкрутую! Вот-вот выпрыгнут из орбит! Рты старательно выводят одну и ту же букву «О». Но звука нет! Звук улетучился то ли под колеса электрички, то ли залип на проводах высокого напряжения, то ли в той самой Чёрной дыре. Пространство для меня состояло исключительно из звериного рёва отца. Нечеловеческий, долгий, как расстояние от Земли до Марса, звук. И рывок вверх. Много позже мне друг расскажет, что именно так взмывает парашютист во время выхода купола из сумки. И я улыбнусь его словам потому, что уже испытал это.
Мы вошли в вагон. Солнце прыгало от деревянных сидений к потолку, от пола к стенам, скакало по коленям и лицам людей. Провал и взлёт остались в прошлой жизни. Где-то далеко. Но сердобольные люди расступились, пропустили вперёд, предложили сесть.
Через час нас должен был ожидать отцовский брат, мой дядька, в своей приземистой машине, которую между собой прозвали «луноходом» за низкую посадку и крохотные колеса. Это транспортное средство с брезентовым верхом преодолевало почти любые препятствия. Именно поэтому получило название в честь высшего достижения технического прогресса нашей страны. Но в означенном месте чуда не оказалось. Пришлось ждать. В результате мы упустили возможность уехать в деревню на самом распоследнем автобусе. Лишь когда стало ясно, что ждать дальше бессмысленно, отец принялся за обдумывание преодоления двадцатикилометрового отрезка пути. Самым забавным оказалось, что мы торчали, словно тополя на Плющихе, даже не вдвоём и не втроём. Стайка неприкаянных и опоздавших принялась за «голосование». Минут через двадцать, а то и полчаса, когда сумерки вплотную подобрались к земле, возле людей остановился автомобиль с железной будкой. Даже в самую густую ночь можно прочесть на металле вкуснейшее слово «ХЛЕБ». Если не прочесть, то — унюхать. Водитель вышел, спросил у отца папироску. Тот в ответ предложил «Приму».
– Гродненскую, – многозначительно проронил.
Шофёр согласился на сигарету. Закурил:
— Чего кукуете-то? Никак не уехать?
— Да вот брат, почему-то, не смог забрать.
— Грустно. Не дай Бог, что стряслось, – крякнул водитель сквозь табачный дым.
— Да вот и я думаю. А телефона нет. Не связаться никак. Добираться надо, а ночь вот-вот, — вздохнул отец.
— Надо. Тем более что — с пацаном, — многозначительно выдохнул табачный дым шофёр. Приподнял засаленную кепку, почесал шикарную, безразмерную, словно ледник на плюсе, лысину, затянулся поглубже, спросил:
— Браток, не пожалеешь ещё одну сигаретку на дорогу?
Отец спокойно достал из кармана пачку:
—  Бери, конечно. Ты не в сторону Красного? Может, подхватишь?
Водила прищурился, словно что-то прикидывал в уме. Он ехал в аккурат до Красного, потому предложил:
— Ну-у, если по полтинничку с носа… Не против? Не ночевать же вам под открытым небом. Как вы, мужики и бабы? – спросил опоздавших, которые, держа ушки-на-макушке, уже подтянулись к машине.
Народ оживился и решительно полез в карманы за кошельками и монетами.
— Правда, некоторые неудобства придётся потерпеть, — улыбнулся шофёр, открыл поочерёдно все три отделения железной будки. В них, подсаживая друг друга, забрались пассажиры. Когда двери были заперты, снаружи раздался голос:
— Если остановят, молчите, не то влетит мне по первое число! А то и без прав останусь. Лады?
Из железного ящика донеслись утвердительные возгласы и нетерпеливое: «Шеф, давай уже поедем!» Дверца кабины клацнула. Машина, принимая водителя, слегка спружинила. Мотор заурчал, набрал обороты. Авто качнулось, в полнейшей темноте мы поплыли по разгвазданной дороге, на которой изредка встречались клочки памяти об асфальте. Самым нестерпимым в пути оказалось не то, что ехали стоя, не то, что даже глаза не блестели в полнейшей темноте, а запах! Запах хлеба и подсолнечного масла пропитал даже металл! Поначалу он показался чудесным! Необычайно живым и любимым. Казалось, вот-вот перед носом возникнет свежая буханка чернушки с хрустящей корочкой… Но постепенно лёгкие облачка дорожной пыли, они проникали сквозь редкие щели, стали щекотать ноздри. А в желудке образовалась жутчайшая пустота! Есть хотелось нестерпимо! Я сглотнул ком слюны. Потом ещё. Ещё… На очередной кочке машина подпрыгнула, резко сбавила обороты, остановилась. Пассажиры вслушивались,  что происходит за бортом, переминались с ноги на ногу и напряжённо дышали.
Дверца кабины звонко щёлкнула. Мне представился какой-то мифический милиционер в золотых погонах, портупее, скрипящих сапогах и, непременно, с пистолетом наперевес. На самом деле гаишник остановил припозднившуюся машину с единственным вопросом, не случилось ли чего по пути у Василича (оказывается, именно таковым отчеством был награждён наш водитель с рождения).
— Что ты, все нормально. На переезде простоял малость, – честно соврал водила. — А у тебя как дела?
У инспектора дорожной службы по отчеству Максимыч тоже всё оказалось путём. На том и разъехались. Нелегальные пассажиры, ими были мы, с облегчением и почти в один шёпот выдохнули: «Пронесло»…
В густой темноте мы ехали ещё некоторое время. Цифры на отцовских «командирских» устали светиться. Машина выбралась с ухабов и кочек на свежий асфальт, покатила живее. По лёгкому наклону мы ощутили поворот вправо. Ещё немного и водитель сбросил скорость. А потом вовсе хлебовозка остановилась. В железной коробке снова возникло напряжённое ожидание. Шофёр соскочил с подножки, захлопнул дверцу кабины, обошёл своего верного железного коня, начал откупоривать «консервную» банку — поочерёдно все двери. Я понял: мы на месте и необходимо покинуть «вкуснейшую» машину моей жизни. Возможно, кто-то радовался этому моменту, носовым платком вытирал жирные от масла руки, или жадно вдыхал прохладный вечерний воздух деревни, но я с радостью готов был ехать дальше. Я уже забыл о голоде, о слюне, которой чуть не захлебнулся несколько минут назад. Главное понимал и чувствовал: Наверняка никогда более в таком тугом запахе хлеба, постного масла, полнейшей темноте и напряжённом ожидании мифического гаишника не случится мне преодолеть хотя бы десяток километров.

* * *
Пазлы памяти. Маленькие разрозненные картинки. Они то всплывают, но тонут в дымке. Некоторые, похоже, исчезли навсегда. Но человеку свойственно сомневаться, надеяться, мечтать и предполагать: наверняка где-то есть банк, в котором всё, что прожито, структурировано, разложено по полочкам, всему присвоены картотечные номера. Жаль, что пока не добрался до этих амбаров и закромов ни один мудрец…
Несколько месяцев я не брался за эту «штуковину». Дела, поездки, переживания отодвинули в сторону детские сюжеты. Мои детские сюжеты. Сейчас перечитываю, понимаю: повесть могла бы быть большой. Или роман? Разве это важно?
Я рос. Отец с мамой взрослели. Однажды настал момент вылететь из гнезда. Я умчался с твёрдой уверенностью, что никогда в него не вернусь. Нет, буду навещать непременно, но вернуться… Хотя есть такая фраза, которая заставляет задуматься любого: «Никогда не говори «Никогда»…
Время расставило всё по местам. Сегодня я прилично старше отца. Он остался в далёком прошлом веке. Так и не перешагнул собственный рубеж полувековой. Не стал стариком и, уж тем более, старцем. Каждому из нас отведён свой срок, за который необходимо сделать то, что невозможно не сделать. Только порой думаю, что часть своей жизни я живу за отца. Или вместе с ним. А поздним вечером, когда звезды раскатают по темной высоте свой блестящий ковёр, когда уснут трамваи и последние дежурные автобусы уйдут в гараж, когда разведут мосты там, где они разводятся, я возьму книгу в потёртом переплёте, сяду у стола под жёлтого цвета лампой и, прежде чем начать читать, погрущу. Вспомню папу. Он войдёт в круг света. Сядет рядом на табурет. Достанет из кармана свою любимую красную пачку гродненских сигарет. Улыбнётся. Предложит мне. Я отрицательно покачаю головой. Он закурит. Сосредоточено вглядится куда-то в даль. Спросит:
— Ну, как ты тут?
Конечно, я могу сказать банальное: «Нормально». Но молча посмотрю на него сорокапятилетнего из своих старше с «хвостиком». Вздохну светло и протяжно, ведь между нами линия горизонта. Кто знает, когда я до неё дойду?.. И не позову тебя, мой лучший единственный Друг, мой сын. Ты придёшь гораздо позже. И тогда, наконец, деда, о котором ты только слышал, познакомлю с тобой. Вы удивительно похожи внешне! Да и душами близки. Ты, наша веточка, несколько богаче: в тебе уже тычет не только смоленская кровь кривичей и древлян. Она определённо вмещает в венах и сердце белорусские капли, а ещё ленинградские. Я невероятно горд, что каждый год ты приносишь на Пискаревское цветы прадеду, он стоял у последнего рубежа обороны города до того момента, пока не стал одним из небесных воинов. Потом ты звонишь мне и произносишь простое:
— Пап, цветы положил…
Я счастлив, что под Лугой кланяешься праху деда, который научил тебя любить собак и забивать гвозди. Я буду глядеть на вас и радоваться. И тут откуда-то возникнет маленький зелёный огонёк. Он не вспыхнет. Он просто проявится, словно переводная картинка.
— Наверное, всё не зря, — улыбаюсь в усы…
А кондиционеры под потолком огромного госпиталя гудят размеренно. Спят болезные. Дремлют сестры милосердия. В кислородных аппаратах булькают пузырьки воздуха. Жизнь продолжает движение вперёд, туда, светится зелёный огонёк божественного светофора…

***