АНАТОЛИЙ ГОЛОВКОВ

Журналист, бард, поэт, прозаик и кинодраматург, член Союза писателей России. Анатолий Эммануилович родился в Москве в 1945 году, юность провёл в Риге, выпускник МГУ. Начиная с 1976 года, его рассказы печатались в «Новой газете», в журналах «Кольцо «А», «Дружба народов», «Отечественные записки», в сборниках. Автор документальных фильмов, а также сценариев сериалов и полнометражного кино для телеканалов России. Лауреат премий журнала «Огонёк» и СЖ СССР за военные очерки, издательства «Русский Гулливер» за лучший короткий рассказ, Союза журналистов России в номинации «Честь, достоинство, профессионализм», литературной премии им. Петра Вегина, международной литературной премии «Серебряный стрелец».   Член жюри Международного Грушинского Интернет-конкурса. Живёт и работает в Израиле.

Из книги «СПАСИБО. Хроника встреч и расставаний».

Большой зал

Большой Зал Московской консерватории… Сколько не приходишь сюда, всякий раз волнение — от гардероба до зала.

Конечно, электроника позволяет погрузиться в любую музыку любых времён и народов. Прямо дома. На огромной панели. С отличным стереозвуком.

Ну, а как же шуршание платьев, покашливание, щёлканье замками сумочек, запах натёртого паркета? Это неторопливое — только Большому залу и присущее — рассаживание? Это ожидание, когда ноты уже на пюпитрах и стоят крупные инструменты, а музыкантов пока нет?

Но вот, наконец, музыканты вышли, появился дирижёр, подстроились, и начинается…

Если вспомнить, кто был удостоен этой сцены — одной из престижнейших сцен мира, на уровне «Альберт-Холла» или Метрополитен опера — получится список блестящих имён, подлинных гениев, мучеников.

И мартиролог, и мемориал, и книга славы.

Большой Зал — это то, что никто не мог отнять у Москвы, у русской культуры.

Каждый раз здесь свершается полёт во вселенную. Нужно только поудобней устроится в кресле.  И стараться не шуршать обёрткой от шоколада…

Пельмешка

Пельменная на Новослободской, 54, поистине литературная. Поскольку невдалеке от неё, на Сущевке, сидела «Молодая гвардия».

Шли за водкой в Курников магазин, потом в пельменную, знамо дело.

Там — не магазинные. Повара лепили. Начинка мясная без дураков, с перчиком и лаврушкой. К пельменям масло подавали да сметанию Останкинского завода. И уксусу всем желающим. Перечница, из которой перец плохо сыпался: трясли её, как игральные кости перед броском.

Там тётя Шура, подмигнув, стаканы несла. Хотя, бывало, и залапанные, мутные на просвет, — народу тьма, мыть когда, — но гранёные зато, по эскизу самой Мухиной Веры Игнатьевны.

Если автор в издательство «Молодая гвардия» к вечеру приходил, с папкой под мышкой, — глаза красные, тесёмочки голубые, — редактора вели автора вместе с рукописью в пельмешку.

И там после второй:

— Значит, шо я вам, Пётр Андреич, могу доложить по поводу вашей же повести…

В пельмешке решали, какие стихи на открытие книжки ставить, какую строфу выкинуть. Обмывали тоненькие дебюты — «Молодые голоса». Кажется, там Миша Поздняев придумал название своей книжке «Белый тополь».

Там обмывал и я в волнении публикацию первого рассказа в альманахе «Истоки». С претенциозным названием «Блюз для трубы на закате».

Ходили с Володей Маловым, Витей Ярошенко, Ильёй Митрофановым.

Мелькали там отцы из «Нашего Современника» в галстуках и пиджаках, ещё перед раздорами конца восьмидесятых — хладненькую откушать под пельмешек. Не люди, что ли?

Может, до них хаживал Шукшин.

Посещали пельмешку «Вопросы литературы», сообща и тайком. Весь отдел поэзии и прозы «Сельской молодёжи» и покойный Сева Лессиг, поэт и алковдохновитель пельменного веселья. А также худред отважной «Химии и жизни» Миша Златковский. Может, хаживали из «Мурзилки», но красавицы Наташи Холендро я там не примечал.

Тётя Шура, заказывая поварам дюжину за дюжиной пельменей горячих, говорила посудомойке:

— Люди приличные, но послушаешь — чёрт-те что несут! О чем?! Зачем?!

Там мы стояли у столиков, круглых, как листья кувшинок на пруду. Юные и беззаботные. Смотрели, как дождины по стеклу скользят, или советский иней проступает.

Там шли в голову разгорячённые строчки, и некоторые не забывались. И всё ещё было впереди.

Синявский

Радиоприёмник выставляли в окно. Соседи наши слушали его прямо во дворе, с пивом и воблой на газетке. А мы, пацаны, — сидя на траве, в сторонке.

И будто бы видели поле, ревущие трибуны, гениальные передачи, невероятные мячи, которые брали Хомич и Яшин.  Всё это озвучивал для страны Вадим Синявский.

У микрофона он творил маленькие спектакли, произнося слова со скоростью пулемёта.

Он был футболистом в конце двадцатых, вёл прямые репортажи из окопа в Сталинграде, из горящего танка на Курской дуге, был ранен при обороне Севастополя.

Телерепортажи он начал с 1949 года, но мало у кого был тогда телевизор.

Потом его перестали пускать за кордон, а дома отстраняли от узловых матчей. Дескать, новая арена в Лужниках чересчур велика для одного глаза великого комментатора, потерянного им на фронте…

Его схоронили на Донском в душном июле семьдесят второго. А памятник поставили недавно лишь. И то благодаря усилиям Фетисова.

Что там драчки да европейские обиды? Что там за державу обидно?

Мы проигрываем нынче не потому, наверное, что игроки у нас плохие, или газон на поле не тот. Футбол родом из дворов и окраин, из детства нашего с кожаным мячом на шнурках, синяками, да разбитыми форточками.

И конечно, с голосом чародея футбольного репортажа Синявского.

Вспомним — выиграем.

Зона

Мы прожили три года на берегах Енисея, за колючей проволокой, в ядерной зоне. Ездили на электричке — не на дачу, а прямо внутрь горы, «в шахту строить букашку», вторую очередь комбината по обогащению урановой руды.

Смотрю на фотографию, где мы с другом Игорем Кудиновым, пианистом из Москвы.

Нам по девятнадцать лет.

Игоря взяли сразу после международного конкурса в Лондоне. Где он теперь? Следы потеряны.

А ещё взяли актёров — Борю Соколова, филологов и писателей — Семёна Букчина, Юру Гаврилова, поэтов — Женю Фридмана, Олега Едзаева. Художников — Витю Афанасьева. Джазовых музыкантов — Алика Якайтиса, Сашу Чекалова, Серёжу Сперанского, Олега Шилова…

Нас спасла музыка. И выжили мы случайно: многих вытащили из «шахты», перевели в ансамбль.  А другие — нет.

Сотни стройбатовцев из нашей дивизии умерли от радиации, от завалов на проходке, сгорели заживо, погибли от падения в углубку с ядерной дрянью или кончили собой.

Перед дембелем земляки «рижского эшелона» накололи на руке дату встречи: 25 декабря под часами «Лайма», каждый год.

Сначала собиралось прилично народу, шли в магазин.

Теперь не приходит никто.

Давайте, что ли, нашу?

На 9 мая собираются хоть в квартире, хоть на даче, поминают своих, кто не вернулся. Выпьют по рюмке-другой. А вот запоют ли? Куда ведь приличнее, чем подпевать телевизору. И сердечней. А слова всегда можно в Интернете найти.

Не знаю, отчего сейчас не поют, как раньше.

Я вырос в песенной стране. Уезжал — из молчащей.

Пели. И не только мама с утра заводила «Где ж ты мой сад».

Все пели. И на полях, и когда с поля шли, и вечером возле домов. А уж по праздникам там, на свадьбах, и подавно.

Пел дедушка Яша под мандолину песни казацкие. Пела ему бабушка Аня, надев платок, — «Каким ты был, таким ты и остался…»

С танцев молодёжь шла, когда в клубе свет выключали, тащили с собой гармониста и пели.

Пели на поминках даже, что любил усопший. И когда в армию провожали.

Ах, ну, что же мы нынче молчим да молчим?

Иногда, кажется, что именно когда снова запоют с поводом и без повода, вздохнёт и задышит полной грудью страна.

Но может быть, это во мне заговорил идеалист.

Зверев

Увидев впервые его автопортрет в квартире знакомых, и женские портреты гуашью, которые хозяева называли подлинниками, я не удивился: из более трёх десятков тысяч его работ многие разбросаны по Москве и всему миру.

Просто подумал ещё: везёт же людям!

Но потом встретил точно такие же — в другой квартире.

И снова: «оригиналы».

Человек в седой благообразной бородке доказывал, будто Зверев сам отдал, «когда выпивали на трёх вокзалах…»

Потом заприметил у других на крутой даче… Дескать, купили Зверева по случаю…

Называют Анатолия Тимофеевича «Толей», или «Зверем».

Пускаются во все тяжкие, клянутся, что не раз пили, а уж сколько в долг давали на такси, не счесть.

Сдавали за него бутылки, мыли ему кисти. Приписывают байки, которые он не рассказывал.

Я не был знаком с этим гением — а гений он несомненный.

Но теперь, особенно когда хреново на душе, смотрю и смотрю на его работы, не отрываясь. И слушаю старые дворовые песенки про Таганку, про осень «девчонку рыжую».

Наши москвацкие дворовые песни плюс работы Зверева, — это вот будто чистой воды выпьешь. Они ведь ещё — до лесных бардов, до Грушинских фестивалей.

А точнее, — это как если выпьешь чистой водки.

Так какую Москву у тебя отняли, сынок? Можно ли отнять?

А если так, пусть они живут в своей, а тебе и редеющему кругу твоих друзей и Зверевской довольно.

По краю — это навсегда с нами.

Теплеет душа, раздвигаются какие-то мрачные скалы внутри, и загорается огонёк.

Наверное, такого же цвета, как вечернее окно его квартиры.

Лиснянская

Мы ещё не были знакомы с Инной Лиснянской, когда моя жена помогала ей с дачными делами. А меня в шутку представила шофёром.

— Только помалкивай! — наказали мне.

Едем по загородному шоссе дачу смотреть, я за рулём, Лиснянская сзади. Но когда речь зашла о Серебряном веке, Инна Львовна послушала мои тексты, и, выбросив окурок в окно, молвила:

— Вы вправду водитель?

Жена, не дав мне ответить:

— Да, да, и очень опытный!

В Москве «водиле» было велено ждать у дверей.

Я смиренно курил, пока они общались в квартире.

Наконец, обе выходят, и Лиснянская так невинно говорит:

— Думаю, сударь, вы никакой не шофёр. И даже в этом убеждена. Посмеете меня разубедить? — Я молчал пристыженно. — Поэтому вместо денег подарю вам кое-что из нашей с Семёном Израилевичем библиотеки.

И протягивает стихи Заболоцкого, «Вторая книга», 1937 год.

Ничего себе!

Дома меня ждал ещё больший сюрприз. Открываю томик, а там чернилами: «Дорогому другу Семёну Липкину от Коли».

Сороковой

Мне не нравилось, когда радио говорило с утра: — Московские старости!

Б-р-р! Потом несли в эфир фальшак.

А голос диктора был сладок, как у следователя.

Пофиг. Мы ехали в Сороковой.

— Сколько? Триста? Ну, думайте скорее, очередь! Нарезать или куском?

А в глаза в сторону двери. На предмет гостей дорогих.

В моём детстве «гости» носили плащи мышиного колеру до пят, и серые же шляпы. В семидесятые — пальто, шарфы мохеровые и ондатровые ушанки. Под шапкой виднелась скобка офицерской стрижки.

Мы называли ее «канадкой».

Они охраняли не нас.

Они охраняли — от нас.

Снимали входящих в гастроном людей, как в синагогу.

Это ещё до видеокамер.

Ну, а потом-то — лупили на видео, даже не таясь.

Но если выпито всё, душа горит, а дома ждёт компания, — поскачешь.

В Сороковом, как и в Елисее, давали обломки и обрезки. За копейки, в сущности. С утра за ними шли Лубянские, Покровские, Сретенские старухи. Вечером — мы.

Сластёны могли набрать шоколадного лома и треснувшей пастилы. Творческие пьяницы, вроде нас, до гонорара, — обрезки чайной, кровяной, ливерной, яичной колбасы.

И не только! Развернёшь дома — а там и карбонат, и ветчина, и зельц, и колбасный хлеб, и баварская с тмином. Давали на вес.

Так что оставалось пожарить картошки, едрёен барсик!

Когда с Лубянки увезли бронзового Феликса, мы открывали двери в Сороковой ногами.

Скажи тогда, что вскоре управлять нами станет их бывший подполковник? Засмеяли бы. И странное соседство — жёлтый дом в чёртовом квартале с его горестями и Гастроном №40, — казалось гримасой времени.

Мы были молоды и поэтому бесстрашны. Мы пели Галича хором. И мало кто сел.

А колбасные обрезки? Они не забыты, хотя чуточку грустны.

Как память о юности.

Чем мы похожи с Шостаковичем

Вдруг узнал, чем мы схожи с Шостаковичем. Полезно бывает вот так хоть во сне подкрасться и примериться!

Итак, нас обоих, в разное время, выгнали с работы с одинаковой формулировкой — «за низкий профессиональный уровень».

Его выгнали в начале тридцатых из Ленинградской консерватории. А меня, спустя полвека из журнала «Крестьянка».

Правда, при всей схожести, кое-что угрызает: в отличие от Дмитрия Дмитриевича, я не написал Седьмой. Не говоря уже о Пятой…

Очки и шляпу не носил. Азартно кушал водку.

Получается, вся схожесть в том, что жили мы в одной стране.

Где скрипачей посылали на картошку, а детей — в лагеря и на войну.

Встречаемся у сыра

В пятидесятые годы «встречаемся у Сыра» никого бы не удивило. Это значит, — в начале Горького, за аптекой сразу, у магазина «Сыр».

На витрины не разрешали облокачиваться. Яркие жёлтые лампы освещали сыры.

Исчезновение целой семьи советских сыров было так же удивительно, как потом внезапное появление лососёвых, осетрины, икры.

В магазине «Сыр» приезжие разевали рты от почтенного изумления.

На поддонах в виде голов и нарезки возлежал каскад твёрдых сыров.

Кто теперь помнит эти названия? Степной, алтайский, украинский, голландский, советский. И уж, конечно, швейцарский, король сыров, с огромными дырками, со слезой и шероховатый.

Пока бабушка стояла в кассу, я торчал у полукруглых витрин, заворожённо глядя на сыры в разноцветных восковых оболочках.

Швейцарского, самого дорогого, бабушка могла взять грамм сто, продавщица нарезала. Других и по полкило. Хлеб с маслом и таким сыром казался небесным лакомством.

Говорят, что в магазин «Сыр» бегали греться поклонницы великого тенора Сергея Яковлевича Лемешева. Он жил во дворе, его караулили с букетами у подъезда. Сейчас бы их назвали фанатками, а тогда прозвали «сырихами».

Из плавленых сырков все гонялись за сыром с кусочками настоящих белых грибов. Бросишь в кипяток — получается дивный сырный суп.

А если — в бульон с картошкой и перловкой, то, вообще, объедение!

«Интурист»

Странно думать о мире, которого больше нет. Ещё забавней — о доме, который потом исчез, как призрак.

Я даже готов поверить, что однажды он пошёл на дно Москва-реки, как «Титаник». Но никто ничего не заметил, и во всех ресторанах этого монстра бухала разноцветная музыка.

Но пока он ещё торчал же в начале улицы Горького, как импортный зубной протез среди византийской Москвы. Отель «Интурист».

Впервые я там очутился женихом на собственной свадьбе — ух, как гульнули! Тогда ещё не говорили «круто». Ну, лихо. Скакали и орали так, что распугали даже обычно крикливых немцев.

«Интурист» от журфака МГУ в двух шагах. Сбега́ли с лекций. На втором этаже — бокал шампанского рубль пятьдесят, конфетка «Мишки на Севере», сигаретка «Ява».

За стойкой бара сиживал Высоцкий с очередным другом, косился по сторонам, басил, тихо матерился, — мы не решались подойти. Ну, вот как? Сказать, типа, здравствуйте, Владимир Семёнович, можно ли вас угостить выпивкой?.. А вы кто такие, спросил бы?.. А мы студенты, ходим в Театр на Таганке, вас смотреть! Глупо, глупо!

Как-то раз столешницу со стойки бара сняли, и мы увидели, что внутри всё набито электроникой. Значит, чекисты слушали и наши стихи. И Мандельштама. И прозу Бёля по-немецки.

На шестом этаже этого «Интуриста» парикмахерша Людочка наводила мне фасон.

А за столиком ждал своей очереди на подстрижку Кулиш.

Кулиш меня спрашивал:

— Ты в каком теперь театре?

— Я не актёр, Савва Яковлевич, я репортёр.

— А мне в Доме актёра на Пушкинской сказали… Ого, ага! А внешность, х-м, экстерьер, х-м!

В «Интуристе» служил переводчиком будущий сценарист Ираклий Квирикадзе.

Швейцар Степан по прозвищу Циклоп меня пускал под козырёк. А Ираклия иногда тормозил с подозрением.

Циклоп никогда не задерживал проституток. И такого девичьего цветника на всех этажах отеля я не видел ни до, ни после, даже под красными фонарями Гамбурга.

Ираклий водил знакомство с Параджановым, Абдуловым, Кайдановским. Он работал с Феллини, Челентано, Сименоном. Знался с фарцовщиком Шурой. А также с музыкантами группы «Ненужные вещи», где пела несравненная Анна Шагал.

Когда мы кушали водочку с актёрами ЦДТ и «Современника» напротив Телеграфа, меня часто посылали в «Интурист». Наверное, поэтому я примелькался агентам КГБ, но они знали: этот тип возьмёт пару «Столичных» втридорога — и домой. Да и пусть берёт!

Там дальше звенели балалайки, скоморохи плясали «Камаринскую», девчонки недорого шли в номера.

Но этот сказочный мир под носом у Кремля, пропахший дорогими духами, табаком и винным перегаром, — так и не стал нашим.

Декабрь

Глядя на голые деревья за окном, говорю себе: ни над каким нынче вымыслом слезами не обольюсь. Потому что декабрь притворился ноябрём, и врёт нам, как телек поганый. Да ещё норовит обокрасть.

Хоть на пригоршню снега.  Хоть на костерок убогий.

Хоть на леденец раскатанной дорожки на асфальте.

И если даже известно, чем это кончится — пуховым ковриком в саду и серой жижей в московских переулках, — всё равно, корить декабрь не за что.

Но и брать у него взаймы не надо.

А вот только снять с полки Рубцова, положить на колени гитару, налить стаканчик, да и спеть под мелодию Саши Дулова: «Размытый день, кривые тополя…»

Да ведь, смотрите, текст печальный, а душа светлеет.

Так что спасибо декабрю. За передышку.

Яма

Нашёл запись в старом блокноте: официант ставил на столик кружки с пивом деликатно, по высшему разряду, почти неслышно. Но это у него было такое похмелье, что даже лёгкий стук кружки о стол отзывался в голове дикой болью.

Тогда ещё в Яме, знаменитом пивном погребе Москвы, стояли столики.

Официанта звали Саша, его выгнали из «Метрополя» за фарцу. А потом — и из Ямы, когда устроили вместо кафе автопоилку.

Бросаешь двадцать копеек, и автомат наливает полкружки напитка, похожего на пиво.

Ещё монета — полная кружка, с пеной. Гардеробщик за рубль мог сбегать за водкой. У меня об этом подробнее есть в романе «Гардеробщик. Московский дискурс». Персонажи в романе, конечно, вымышленные. Но что уж точно было — в  Яме читали новые стихи, как их размещают теперь в социальных сетях.

Там актёры повторяли роли перед спектаклем.

Там был игран мною на трубе за пару пива марш «Прощание славянки», и заплакавшие мужики, помнившие войну, сняли шапки.

Там художники рисовали на чем придётся свои шедевры. Там любил бывать Анатолий Зверев.

Оттуда уходили в армию.

И прощались с Москвою, когда покидали её навсегда.

Чтобы помнить.

Кафе «Лира»

Что было делать в Москве нашей юности по вечерам? В «Синюю птицу» не прорвёшься. «Метелица» напоминала огромный сарай с дорогим меню и фарцовщиками, проститутками. Да и просто какими-то психами с колодами карт и ножами в карманах.

Сами ноги несли нас сначала в «Елисей», чтобы припрятать в портфеле фляжку коньяку, — и айда в «Лиру» на Пушку!

Кормили там ужасно. Как в столовке. Кому-то хватало лишь на салатик, пирожки. Со стипендии брали лангет, который, впрочем, могли разжевать только юные зубы.

В шестидесятые годы Татьяна Лиознова снимала в «Лире» эпизод, где Штирлица кадрит пьяная дама-математик. Помните? «В любви я Эйнштейн!». В семидесятые Макаревич написал о кафе хит для «Машины времени».

Чем же так притягивала «Лира», битников, хиппи, свободных художников и студентов со всей Москвы? Бар привлекал.

За полтора рубля бывал доступен популярный «Шампань-коблер» с трубочкой. Да вот и тянуть его весь вечер, незаметно подливая коньячишко. Предлагали ещё всякие пуншы, крюшоны, коктейли «Привет» и «Таран».

Играли музыканты.

Лично нас с другом влекло в «Лиру» из-за девчонок. Там они были настроены романтически и готовы на многое. Мы приходили вдвоём, и не помню случая, чтобы потом мы не продолжили вечер вчетвером.

Изменилось время. Уже нет Любови Орловой, которая жила в доме над «Лирой». И 108-е отделение милиции зовут полицией.

А в самой «Лире» поселился «МакДоналдс».

Но там осталась молодость, о которой нет-нет да вспомнишь, проезжая мимо Пушкинской…

Сандуны

Когда-то для доставки в заведение актёра Силы Сандунова двадцать тысяч вёдер воды в сутки, построили отдельный водопровод — до сих пор жив. А во времена дядюшки Гиляя — и отдельную электростанцию.

При Наполеоне бани уцелели: замёрзший француз оказался попариться не дурак! А при Советах принялись истреблять «буржуазные излишества». Но не до конца.

В мужское отделение начала пятидесятых я топал за ручку с дедом гордо. Отец после войны служил вдалеке, и меня оставили в Москве лечиться от заикания.

Торговал вениками бойкий старик. Берёзовые — по рублю, дубовые — по два. Для первого разряда дед брал себе билет за три рубли, а мне уж — за рубль.

В предбаннике встречал нас пространщик.

Он сажал на свободный диван, брал на хранение часы и кошельки: могли упереть из-под носа! Он же пиво подавал, устраивал мужикам выпивки с водкой.

Дед тоже был не прочь пропустить сотку-другую, но из-за меня пил только чай. Пространщик выдавал казённые полотенца — это помимо тех, что бабушка давала с собой, — иногда мыло, и всегда простыни.

К парной меня приучили сызмальства. В Израиле мне очень её не хватает: при бассейне не то.  Люблю до сих пор баньку русскую, с квасом, мятой, травками, добрым веником!

В «сталинской» парилке первого разряда в Сандунах стояла громадная печь с булыжным подом, и каменка — на полу у окна. Плескали только на раскалённые камни. Плеснёшь на огонь — заругают: экий неряха!

Сандуны XXI века по убранству похожи на Кремлёвский дворец: отреставрировали. Но за три часа такую сумму заломят, будьте здоровы! Хотя детям до семи лет бесплатно.

Но время иное, публика другая. Состарились да поумирали прежние завсегдатаи. И оттого не назовёшь Сандуны народными.

Да и ладно. Помнить о лучших моментах жизни москвацкой — тоже важно. Правда, ведь?

Старушенция

Софья Евгеньевна вела беседу трескучим голосом, разделяя фразы цезурами, с подлинным москвацким аканьем.

Забирали, в пятьдесят шестом выпускали.

Она своих не дождалась.

Детский библиотекарь на пенсии, она могла бы не выходить из квартирки на Сивцевом Вражке. Продукты сын приносил, жировки забирал в сберкассе оплатить.

Плед на ноги, да с оханьем — под торшер с пурпурной шалью.

Читала Верлена по-французски, а любимого Элиота наизусть. В кресле возле старенького «Беккера» со стопками нот.

Проклиная артрит, шла потихоньку до булочной.

От булочной — к антикварам, узнать, продалась ли ее гравюра. Да взглянуть заодно ещё разок — на перламутровые прихватки для бальных юбок. На чернильницы чистого хрусталя. На серебряного Командора с носом Мефистофеля.

От антикваров — в 25-й дом, к Вахтангову. Там она имела изысканную беседу с костюмершей.

— Вот Евгений Симонов поставил «Лешего». Но разве это Чехов, судари мои?

— Да, дорогая, — отвечала костюмерша, — вовсе не Чехов, а чёрт-те чо! Давайте, лучше индийского заварим? Вам с колотым, от сахарной головы, или рафинаду?

От костюмерши — к зоомагазину, где пионеры покупали рыбок.

Они:

— Айда на Москву реку?

Софья Евгеньевна вежливо трещала:

— Дети! Вы что же не москвичи разве, из лесу родом? У нас говорят, на Москва́-реку!

— Бабушка, извините!

И она, и её арбатские сверстницы в ношеных горжетках, с театральными биноклями в муфтах, с пальцами в серебре, в немыслимых шляпках и старомодных очках, но с прямыми спинами, — вдруг раз, да исчезли.

Осталась ли после них подлинная, неторопливая и взыскательная Москва?

Уж не знаю, как сказать.

У Давида Самойлова лучше получилось: «Нету их. И всё разрешено».

Пианина хорошая. Правда, игранная

Есть люди, которым надоел инструмент в доме. Ну, бывает. Я когда-то спал на рояле, подложив под голову «Огоньки». Негде было. Но очень удобно: поиграл немного — и прилёг. В другой эпохе.

А в этой — вас вмиг избавят от пианино или рояля. Хотите, вывезут на свалку, недорого, пенсионерам скидка.

Родители копили на пианино — меня учили на прокатном. В музыкалке недокомплект. Настройщик охал, вздыхал, и тянул, тянул и тянул древние струны ключом, менял колки и молоточки, клеил деку.

Многие уже и так избавлены от милосердия, широты и чуткости. От умения различать чистую речь, слушать музыку и посещать театр. Города России начальники украшают на свой вкус пластиковыми сакурами, бронзовыми калошами и свиными головами. Присваивают улицам и мостам имена паханов и убийц.

Ну, отдайте ещё свой «Беккер», «Красный Октябрь», «Петрофф»!

Думаете, он поедет в детский дом? Его тут же расчленят, выдерут струны, вырвут канделябры, рассыплют клавиши.

Никто не увидит автограф настройщика, оставленный на деке сто лет назад.

И сгниёт инструмент на свалке, загаженный воронами.

В предместьях XXI века.

На закате времён.

Песенка о чистоте

Ещё в шестьдесят четвёртом мой друг Вадим Черняк написал «Песенку о чистоте».

В частности: «В отношении к листу, если только это можно, будьте очень осторожны, соблюдайте чистоту».

Как точно!  Зачем воровать, когда замысел можно подарить? Как Пушкин Гоголю идею «Мёртвых душ»? Или даже — «Ревизора». Зачем цитировать без ссылки на автора?

Замыслы. Рейн не раз мне говорил, что Довлатов использовал его истории. Но не сердился. У балагуров часто крадут.

Герман старший сетовал, что у него «давно все покрали». Но был удивлён моим звонком в Питер:

— Лёша, разреши взять твою историю?

— Я уже почти сплю. Какую?

— Про дворника.

— Про этого чувака с Ленфильма? Валяй!

Вот байка. В рамках проекта по Хрусталёву Герман нанял дворника убирать снег. Идёт утром, смотрит, с лопатой какой-то чужой, на вид азиат.

— Кто вы такой?

— Я?! Как это, кто я?! Меня ваш Степанов нанял. Я заместитель рабочего! А вот кто вы?!

Стоило приятельнице придумать строчку про чайную ложку, которая «нестерпимо однозвучно» звенит на столике купе, пошли присваивать.

Кто-нибудь, вообще, пишет нынче: из Бальмонта, из Блока, из Ахматовой? Не-а. Берётся строчка, и поехали, а ведь потом — новое произведение, и привет, никакая мораль не болит.

У меня самого много всякого перетаскали.

И продолжают. Но лично я не в обиде. Даже горжусь.

Раз стырили — значит, твой текст чего-то стоит.

Ни в музыке, ни в литературе тухлятину не крадут.

А мы пока что-нибудь ещё придумаем…

Как я чуть не стал шеф-поваром

Вспомнил новогоднюю историю. Однажды под Москвой встречали так, что с дачного участка смылись все белки, попряталась коты и собаки.

Кому-то бенгальский огонь подпалил воротник, от кого-то чуть не ушла жена

Лично мне во дворе на голову свалился обтекатель праздничного, едрёен корень, снаряда, ещё тёпленький.

И это всё в огромном частном доме, похожем на обсерваторию.

Я в таких раньше не бывал. Не пускали.

Телевизор заглушали выкрики девушек и спичи почтенных джентльменов.

Муромские грузди сменяла сельдь под шубою, топорщились салаты, просыпался горошек, прислуга несла фри, усладу таксистов и наркоманов. Лежал посреди стола невдолбенных размеров осётр, закончивший плаванье где-то под Астраханью, с морковью и укропом в варёных зубах.

Но когда подали моего кролика, тушёного в вине с каперсами и розмарином, ё хай ды, все заткнулись и стали жевать, сопя.

— Автора! — опасно закричали дамы, макая булку в соус… Тише вы, вот он сидит…

Хозяин поместья, обсосав берцовую кость, молвил: я уволю повариху к чертям! И повернулся в мою сторону: слушайте, как вас там, пойдёте ко мне на кухню? 100 евро в день, комната и бесплатный WiFi… Да не согласится он… 200!.. Нет!.. 250… Кролик… однако!

Торги не закончились, даже когда мой друг сказал: он вообще-то сценарист, а не повар… 270, дам водителя!.. 300!

Мне думается, что плавные изменения в мозгах хозяев и гостей произвели не только мои кролики (числом 2), но и волшебный напиток «Grey Goose» — по 2900 руб. за бутылку.

На пенсию можно взять три «Серых гуся», и пить месяц, не закусывая. Уже не на что будет.

Надо ли возвращаться

Москва, дом родной.  Тут я впервые прикоснулся к пианино. На этом балконе, придурок мелкий, просунул голову между прутьями, а обратно уши не пролезали.  Балкон почти не изменился, и кустик торчит.

И про балкон, и про кустик, и про то, как просыпаешься среди гор в слезах, когда приснится, — можно написать, но не нужно.

В прошлом году хотел зайти в свою бывшую квартиру, но так и не нажал на звонок.

Бабушка когда-то приносила на балкон гоголь-моголь, и показывала на облака возле шпиля университета. Она говорила, что там живёт Бог.

Надо ли возвращаться в то время, которого уже давно нет?

Живая вода

Вода способна узнавать, отторгать, принимать, но даже и враждовать. Слышали об этом? Мне всегда казалось, что море чутко к человеческой душе. К настроению.

Поэтому читать молитву в море — особая радость и утешение. А вода все помнит. И добро, и зло, и грехи.

Я иду вдоль берега в половине седьмого. Почти от самого порта в сторону города. Сегодня впереди, чуть правее, шагал почётный эскорт из двух бакланов.

Надо бы научиться понимать язык бакланов. И ещё попадать в такт с дыханием этого моря. Может и глупо? Желание слиться с вещами.

Это как пацаном в метро — стараешься не наступать на стыки гранита.

В честь твоего ухода

В честь твоего ухода за окном наконец-то растаял снег. От тебя мне достанутся пару стульев, диван и клетка с говорящим  попугаем. Однако наволочки пахнут твоими волосами! И это хуже всего, будь оно проклято! Что мне делать с наволочками?

Окурки твои  со следами помады выбросил, а один остался, прилип к жвачке. Тапочки в прихожей, а в них  дырка — ты ещё палец высовывала и шевелила, чтоб меня рассмешить.  Инквизиторы-покупатели, придут в девять.

Звенит будильник, и первое, что вижу — сорванные гардины, геометрию ящиков из-под вина, очень удобных для книг. Ещё пугающий свиток ковра, верёвки на полу, как змеи, разодранную газету гражданских объявлений: куплю-обменяю-продам.

Значит, кончено?

И вдруг — твой голос. Это с кухни, я не могу ошибиться! Хитрая, значит, ты передумала и вернулась, пока я спал? А то, что было вчера — сон?

Ура!

— Пожалей меня, пожалуйста!  Это ведь ты?

Я шлёпаю босиком по коридору, постоянно слыша твой голос:

—  Пожалей меня, пожалей, пожалей, пожалей!

В восемь тридцать ты обычно кормила нашего попугая…

Ностальгия по поджарке

Дом за чугунной оградой. Недоступный, как турецкая крепость.

Влекущий к себе кулинарными ароматами мира  вперемешку с запахом натертого паркета. Спрятанный в тихом дворе, через дорогу от сверкающего, похожего на «Титаник»,  ресторана «Прага».

Согретый негромкими фонарями Бульварного Кольца, — о, Домжур!..

При этом слове французы услышали бы что-то своё, родное, журчащее, размышляя — ля домжюр или лё домжюр. Но нет, не обольщайтесь, французы,  это наша аббревиатура! Синдром неувядающего стиля и младосоветской лексики — ликбез, рабкрин, роддом.

Но сколько, пардон, в этом слове слилось и отозвалось!

Закури сигарету, прикрой глаза, вспомни эпоху одного, ну, двух сортов пива. Да ещё чтобы прибиться к любому теплу коченеющего города. Соединить уставшую от заметок задницу — хоть с каким-нибудь стулом в любом шалмане, где всегда мест нет. И до такой степени приносить с собой запрещено, что гоняет милиция за одно горлышко полупустой бутылки портвейна, показавшееся из-за пазухи! Только представь себе всё это, — сразу же возникнет тысяча ассоциаций.

Вся журналистская Москва семидесятых, восьмидесятых годов делилась на членов и не членов этой великой масонской организации – Союза журналистов СССР.

За заветные красные корочки боролись, как за звание мастера спорта. Корочки не сильно влияли на карьеру. Зато давали привилегию не волноваться перед дверьми дома на Суворовском бульваре. А строевым шагом гордо миновать кордоны. Приветствовать бабушку-дежурную многозначительным кивком, — мол,  свои, не узнала, старая?  Небрежно бросить куртку в гардероб. И проведя пальцами по шевелюре, слиться с кланом посвящённых.

Во времена оны один член мог провести с собой одного не члена. Так и я впервые приобщился к этому храму добра и света.

Как-то мой друг, неистовый репортёр из «Комсомолки» сказал:

— Я поведу тебя в Домжур!

Кулинарно-выпивальная иерархия Домжура связана с количеством наличных. С суммой до 50 копеек — старыми, до Ельцина, — светили чай в буфете первого этажа, а затем очередное занудство, типа встречи с главой «Вечёрки» Индурским, одним из немногих шеф-редакторов евреев, — если только не показывали интересное кино.

Рубль давал право спуститься в пивнушку.

Это был стартовый рубль. Его хватало на пару кружек белопенного, горсть сухариков,  пару бубликов или двух раков, оглянуться по сторонам. А нет ли братьев по разуму, которые должны тебе рубль ещё с прошлой зарплаты?  Второй рубль сулил веселью непредсказуемое продолжение.

Если же ты получил гонорар и сдуру завернул на Суворовский бульвар, тебя подстерегала вершина удовольствий — ресторан!

Впрочем, кафе, пивнушка и ресторан удивительным образом сообщались друг с другом. Одно заведение являлось логическим продолжением другого.

Сидишь, бывало, с опущенным носом перед чашкой, тянешь время, ковыряясь ложкой в гуще. Проклинаешь всё: полставки в  газете, скрягу-ответсека, платящего копейки за строчку, налоги, алименты за грехи юности. Из последних сил корчишь из себя Хэма в Париже под недобрые взгляды из очереди. И вдруг — бац! Тебя тащат пропивать случайную премию!

Итак, мы с другом спустились в пивнушку, где стоял за столиками и галдел народ. Друг тарахтел без умолку, склоняясь к моему уху мокрыми от пива губами:

— Ты посмотри, здесь хай-класс! Вон того видишь, обсасывает клешню? Вася Песков! Уж он-то в раках толк знает! А вон тот, оглядывается по сторонам, — Аграновский Валерка. Не путать с Анатолием! А это Гек Бочаров! О!.. И Голованов тут! Здорово, Слава! Познакомься, это Толя!

Сердце обмирало. И это он так с ними, запросто?

Лауреата Ленинской премии Василия Пескова — Васей кличет?  Да мы его на третьем курсе журфака проходили! Аграновского, очерками которого зачитывалась страна — Валеркой!? Геннадия Бочарова, признанного репортёра — каким-то Геком.

И какое до меня дело Ярославу Голованову, главному репортеру Байконура, автору книг о Королеве, какой он для меня Слава?

Звёзды могли спокойно сидеть в ресторане. Денежки у них водились. Но они часто предпочитали  пивнушку. Кажется, не столько из-за пива. Они не могли отказать себе в удовольствии насладиться восторгами щенят из мелких газет, внештатников, стажёров.

— Так тебя Толей зовут? – Ярослав вдруг оторвался от пивной кружки. — А служишь где? В многотиражке? Я тоже когда-то начинал.

И отеческое похлопывание по плечу. Дескать, дерзайте, юноша, старайтесь,  пишите, и тогда, может быть… Или не пишите вовсе.

Уж только от этого похлопывания,  совсем не обидного, почти шутливого, от рукопожатия становилось теплее на душе.

Стены пивнушки раздвигались, открывая дивный пейзаж. Вроде предгорья Памира, где я потом мерз возле кинокамеры. Или вершины  Арарата.

Пишущая машинка вместо «у» печатала «ы». Потёртая гитара,  холодильник с засохшим сырком, — это были не банальные вещи амбициозного новичка, рекрута прессы. А волшебный инструмент достижения неземной славы. Да уж, никак не меньше!

Спасибо, Ярослав Кирилыч, что не вывели на окраину, не показали дымы другого времени, где тебя заочно приговорят к смерти исламские фундаменталисты, где ты хватанёшь чернобыльских рентген или засядешь в окопах чужой войны…

Традиционно в ресторане Домжура не звучала музыка, она бы мешала гостям общаться. А именно на такие темы: кого уволили, кого не по делу повысили, кто с кем переспал. И на политические: когда же закончится коммунистическое безумие?

Знали бы, какого рода безумия ждут впереди!

Говорят, в столики  ресторана были вмонтированы микрофоны для подслушивания вражеских разговоров. Если так, представляю, какими поразительными знаниями обогатились бы офицеры-технари из КГБ!  Какие мемуары они могли накропать!

Нет, ресторан этот был подлинным чудом!

Уже у самого порога тебя, усталого, изнурённого летучками, планёрками и разносами встречала лучезарной улыбкой официантка Нина.

Она провожала нас к столу и ласково спрашивала:

— Как обычно? Ну, на червончик, да?

И откупорив пиво, исчезала в лабиринте кухни. Пока ты цедил пивко, оглядываясь по сторонам, раздавая поклоны, Нина собирала снеди точно на оговорённую сумму, к которой потом прибавлялось пару рублей чаевых.

Она гениально чувствовала, когда, как и что нужно подать. И эта последовательность, которая могла бы показаться странной в парижском «Максиме», была вполне оправдана в Домжуре.

Сначала появлялся охлаждённый графинчик с водкой — а чаще покрытая добротным инеем поллитровка «Московской». И любимая закуска народов — селёдка с отварным картофелем, в меру приправленная уксусом и маслом в сопровождении зелёного лука.

Выпивали по первой.

Не успевали налить по второй, как из тумана  вновь возникала Ниночка.

Как ей удавалось угадывать, что да, вот именно сейчас, под вторую, так уместны эти хрустящие розетки с паштетом и пряная красная капуста с ореховым соусом. А ещё — маринованные чесноки, нежнейшие оливки да ломтики огурцов от тепличного хозяйства ЦК! А ещё  непременные  булочки, подрумяненные в духовке!.. А ещё сливочное масло кубиками на льду. Ломтики израильского лимона, попадавшего на нашу родину через третьи страны!

А ещё? Нет, пока всё. Потому что Нина умела выдержать паузу для главного удара.

Как непринуждённо, как легко было ей, работавшей в Домжуре во времена Хрущёва и оттепели, — уж ей-то, которая потчевала ещё Аджубеевы «Известия»! — распознать гостей с первого взгляда.

Почему никто из нас ни разу не удосужился спросить ее отчество? Михайловна? Романовна?.. Домжуровна?

За соседними столиками сиживали мужчины в клубных пиджаках, дамы при боевой раскраске в бриллиантах. Хмурые красавцы вертели на пальце брелок от «Жигулей».

Как они разжились удостоверениями СЖ — не понятно.

Юра Щекочихин, писавший о нашумевшем в те годы деле «Океан», весело нам комментировал, развалившись на стуле:

— Хозяева жизни! Моя клиентура! Никуда ездить не надо! Всю жизнь пишешь для них в газету, что воровать стыдно — а они воруют и воруют!

Торговый истеблишмент семидесятых Нина обслуживала сдержанно, вежливо и надменно. И явно благоволила к нам, журналистам. Вопреки запретам, присаживалась к нам за столик, выпивала рюмку-другую.

Потом, мечтательно подперев голову ладонями, слушала наши байки. Про далёкие города. Про нравы начальства. Про опоздания на самолёты и смешные ошибки в газетах.

Но вот наступал Час Искушения. Момент Поджарки.

Вставаньем и аплодисментами приветствовали  мы вынос посудины с мерцающими угольками.

Сей агрегат, увенчанный огромной сковородой, в которой ещё шипело, нежилось  жаркое из свинины с картошкой.

Памятуя правило — не допивать бутылку до дна, пока не принесут Её Величество Поджарку, мы зачарованно глядели на эти румяные кусочки в булькающем янтарном соусе. И сами собой произносились тосты дружбы и любви.

Согретые водкой, праздничной, невероятной едой, журналисты не бросались к телефону-автомату звонить первым жёнам, имевшим чутье на такие загулы. Они не спускались в метро и не ловили такси. Они шли насквозь через Бульварное Кольцо, которое и было родиной.

Все здесь рядышком — и «контора», редакция газеты, — и Рождественка, где проживала некая разведёнка из машбюро. И скамейка у Чистых Прудов имени бессмертного портвейна «Агдам». И дом друга с единственным на фасаде окном. С томиком Бунина на столе, гитарой на стене,  гранёными сотками в буфете и буханкой хлеба.

Домжур, иногда казавшийся официальным, строгим, даже вздорным, никогда не казался пошлым. Чаще загадочным. Кто оставался в зале, когда мигали люстры — знак к закрытию ресторана?

Какие люди с кейсами приходили ночь за полночь, когда снова накрывался стол и поваров не отпускали до утра?

Какие тайны хранили недра бесспорно лучшего ресторана в Москве?

Говорят, по ночам при либеральном — и, конечно, бесстрашном! — начальстве читывали здесь вслух самиздатовские книги. Это были воспоминания Лидии Чуковской, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына,  повести Максимова, Некрасова. Их если и давали в руки, то на ночь, не более.

Так Домжур восполнял жажду по духовной пище с чёрного хода.

Иная жажда, — когда трескались губы, пересыхало горло, тряслись руки и раскалывалась голова.

Эту жажду лишь строго посвящённые могли утолить на рассвете. С пяти до шести утра. Ещё до того, как московский люд, наспех глотнув чайку, шёл строить социализм.

Повара ещё с вечера закладывали армянский хаш, которым угощали избранных друзей под одну-другую хладную стопку.

Это было время потёртых пиджаков, ясных мыслей и отчётливых надежд. Странно, что оно давно закончилось. А Домжур, правда, совсем другой, ещё открыт.