ДМИТРИЙ ФИЛИППОВ

Член Союза писателей Санкт–Петербурга. Родился в городе Кириши Ленинградской области. Закончил филологический факультет Курского государственного университета.
Публикации в литературных журналах «Знамя», «Нева», «Волга», «Север», в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», интернет-изданиях «Свободная пресса», «Русская Планета».
Лауреат премии «Альтернативная литература 2012», лауреат русско-итальянской премии «Радуга 2015», лауреат премии короткого рассказа им. В.Г. Короленко (2015); лонг-лист премии «Национальный бестселлер» 2015.
Автор двух книг прозы: роман «Я — русский» (издательство «Литературная Россия») и сборник рассказов и повестей «Три времени одиночества» (издательство «Геликон плюс»).

Содержание

Брат

рассказ

Котята ворочались в корзинке, как кипящий гудрон. Черная слепая мешанина. Их клеем обмазали, а Чернышка их лениво облизывала.
Брат накатил стопку, заел салом. Жир потёк по губам.
— Сука, — выругался дед. — Принесла! Ну, не обижайся…
— А чего, дед, — повернулся Саня, — оставь у себя. Ты же любишь все это шевелящееся.
— Сука… — не слышал дед. — Поднесла грех на душу…
Дед вышел на кухню, долго копался там, шуршал чем-то — смертью шуршал. Полиэтиленовой, мятой, слежавшейся. Вышел с пакетом.
— Че, топить будешь? — Саня хмелел на глазах.
— Нет, растить буду.
— А давай я!
— Ну на.
Дед улыбнулся и протянул брату пакет.
Изба запищала, засуетилась сразу. Даже бревна скрипнули. Саня пнул ногой родившую кошку и сгрёб весь помет в пакет.
— Скользкие… — вытер руку о штанину. — Брат, прикури мне сигарету, — попросил меня.
Я прикурил, сунул ему в рот.
— И че, утопишь? — спросил я.
— Если надо — бери, — он с хулиганской улыбкой протянул мне пакет.
— Не надо.
— Тогда не базарь. Пойдем на улицу.
Мы вышли из дома. Май шумел и грел нас, дышал ветерком. Синицы летали в небе, как сумасшедшие, срывались вниз, проходили на бреющем полете над землей и улетали вверх. Чирикали, все живое звали за собой.
Пищал пакет. Стонала кошка в доме.
Брат подошел к бочке с водой. Рядом валялась ржавая вилка. Зачем она валялась? Откуда она? Откуда все? Брат быстро наделал дырок в пакете, поднял с земли ржавый обрубок арматурины и запихал в пакет. Завязал его тугим узлом. Откуда арматурина?
Затягивался долго, сладко, подняв подбородок и подставив лицо солнечным лучам: целуйте, шебуршите, вот я какой. Пакет завис над бочкой.
— Хорош, Саня!
Он молчал. Лицо темное, прокуренное, кончик языка высунул и закусил, как будто в удивлении детском. Аюшки? Что, говоришь?
— Хорош, я тебе говорю. Я заберу их.
Брат расслабился и улыбнулся.
— Забирай.

Он был кричащий, двухнедельный, сморщенный. Я невзлюбил его с самого первого дня.
— Мама, отнесём его обратно, — теребил я родной подол.
— Ну хорошо, отнесём.
Я успокоился.
Мы вышли на улицу, мама уложила брата в коляску, и мы пошли. Дальневосточный посёлок расплылся на несколько сопок, и дорога к роддому шла вверх.
— Тебе не жалко его? — спросила мать.
— Нет.
— Посмотри, какой он беззащитный. Ему будет плохо одному.
Я заглянул в коляску — брат спал: чужой, игрушечный. Мама надеялась, что я поступлю как мужчина, но я поступил как ребёнок:
— Но ведь нам будет хорошо!
Мать ударила меня по губам, и я заплакал от унижения. Я уже понял, что ни в какой роддом мы не пойдём, все это обман, издевательство. А это маленькое чудовище будет жить с нами всегда. Мама уже не моя.
Когда я все-таки стану мужчиной, спустя сотню потерянных игрушек и ведра алкоголя (это плюшевые медведи, оловянные солдаты, роботы, траснформеры все вылакали и не нашли по пьяни дорогу домой), мне будет сниться сон. Я бегу по пустому заснеженному посёлку и ищу брата. Он где-то лежит в своей коляске и замерзает. Холодно. Синеют губы, и пальцы вот-вот сломаются. Если я его не найду, то все зря: мама, папа, я… Никто не спасётся. Меня изнасилует и зарежет стройбатовский чурка (ласковый, влажный, воняющий чесноком), папа не вернётся из автономки, мама просто не родится на свет. Произойдёт вселенский сбой, времена перепутаются, и ничего не будет. Ничего.
Я знаю, что брат в роддоме, но не могу найти этот чёртов роддом.
Господи, помоги мне!
Просыпаюсь. Жена спит. Дочь сопит в своей кроватке, обложенная плюшевым счастьем. Ее игрушки ещё все на месте, они не умеют пить.
Тяжело засыпаю снова.
Мы не в силах выбрать картинки, кто-то решает за нас, выковыривая из памяти случайное, некрасивое.
Брату три года, он пухлый, мягкий и хитрый. Нам принесли по апельсину. Я разорвал оранжевую кожуру и слопал свою долю. Брат только приступает.
— Поделись, а?
Все на кухне: мама, папа. Смотрят. Ждут.
Брат засовывает весь апельсин в маленький рот, давится, жуёт. Лицо его краснеет от натуги, как будто он сидит на горшке. Сок брызжет на клеёнчатый пол и мне на футболку.
— Не-ту-у-у… — мычит.
Нету так нету.
Должно пройти двадцать лет, чтобы я махнул локтем и врезал этот эпизод в историю. Я все забуду, брат, я все забуду, обещаю тебе. Обнять бы тебя сейчас, лоб в лоб, заглянуть в твои бандитские глаза, срисовать нахальную улыбку. Мы с тобой разных кровей. У тебя кровь горячая — кипяток, свежая уха на костре, ядрёная и пахучая у тебя кровь; у меня — берёзовый сок, апрельский, тиной отдаёт и землёй. Где ты, брат?
Астма. Когда ты заболел, никто ничего и не понял. Рядом с городом работал биохимический завод. Потом его закроют, конечно, но это будет потом. А тогда тебя увезли с мамой на «скорой» и ты задыхался, как китёнок, вылетевший на берег со всей дури. Хррр, хррр… Губы у тебя потрескались, синие глаза ввалились внутрь, и весь ты высох, как обмылок в бане.
Ты умирал, а я ничего не мог сделать.
Когда на Страшном суде Господь, ангелы, вся эта святая братия проорёт мне в ухо:
— Что ты сделал тогда? Что? Отвечай, быстро, не думая, что?
— Я был маленький…
— В глаза смотри, сука! Быстро! Говори! Что?
— Мультики смотрел… Смеялся… «Ну, погоди!»…
— А-а-а, — улыбнутся они. — «Ну, погоди!». Иди дальше смотри свои мультики.
Врачи тогда спасли тебя. Или это были ангелы, спустившиеся на землю подхалтурить.
Тебе было скучно жить по расписанию, брат. Ты должен был завоевать весь мир, тебя родили для этого и назвали соответственно. Разбитной, наглый, упрямый, весь высеченный из цельного куска гранита. Грубый, нешлифованный, острые края торчат тут и там. Всех порежу, подходи по одному.
Помню, попросил тебя сделать мне чайку покрепче, а ты нассал в чайник, вскипятил свою мочу и от души, не скупясь, налил мне полную кружку: пей, братка. Ты не мстил, не издевался, просто сделал это из чистого озорства: а что будет? Я хотел убить тебя, но ты заперся в ванной и заливисто хохотал. Ладно, думаю, падла, посмеёшься еще. Пришли родители с работы, и я сдал им тебя. Мать наорала, отлупила ремнём. Ты стоял в углу, ныл, размазывал по щекам сопли и слезы и, кажется, искренне не понимал: за что? Я ведь только проверить… И все у тебя в жизни возникало из недосягаемого, скрытого.
Ночью во дворах услышать смешок в спину и осадить всю кодлу:
— Кто сказал?
Надо было расковырять будущее, как занозу, как прыщик на подбородке. Оно, это будущее, не давало тебе покоя. А что дальше? Ага, понятно… А еще дальше? А еще? Лет с четырнадцати ты уже не выходил из дому без кастета, с ним спокойнее пробовать будущее на зуб. Без него время не превратится в миф, а так и останется тягучим, резиновым, как перестроечная жвачка «Ну, погоди!».
С девяти лет у тебя всегда водились деньги. Ты откладывал со школьных завтраков, собирал и сдавал бутылки, продавал газеты, шарил, суетил, выменивал, толкал… Бесёнок торгашества в тебе проснулся и подзуживал, крутил: давай, давай, больше… А тебе просто было по кайфу с ним резаться: кто кого? В беспонтовые «девяностые» я клянчил у тебя, чтобы угостить девушку мороженым. Впрочем, девушка у тебя появилась раньше, чем у меня. Не девушка ещё, так, девочка — фартучек, светлые косички, за ручку походить, потереться в парадняке. Но ты никого не завоёвывал, просто брал понравившееся. Не твое? Чужое? Пойди отбери. Только не порежься.
От армии я косил настойчиво и убеждённо. Шхерился в метро, опустив глаза в пол, коллекционировал повестки, не работал по трудовой книжке. Вуз был позади, с пятого курса меня выперли за неуспеваемость. Я просто не явился на сессию. Это было сделать легко и приятно: просто не прийти, забухать в ночь перед экзаменом, разорвать все условности, втягивая ноздрями этот сладкий запах бесповоротного решения. Зачем я это сделал? У меня и сейчас нет ответа на этот вопрос.
Брат готовился к армейке заранее, ходил на рукопашку, в качалку, бился вместе с двором стенка на стенку. Он думал поступать в рязанское училище ВДВ, но подвела медкомиссия. С его астмой ему влепили инвалидность. Ни о каком училище речь уже не шла. А из него бы вышел злой офицер; он бы драл солдат в хвост и гриву, и они бы слушались его и любили, признавая своего, уличного. И он бы их любил, драл и любил… Не срослось. Тренер по рукопашке, ветеран-чеченец Марат Иванович, имел связи в военкомате. Он пришёл к нам домой и намекнул маме, что может отправить Саню на срочку в нормальную часть в разведбат, в обход медиков, но шла вторая чеченская, и мать обложила Марата Ивановича матом. Я первый раз тогда услышал, как ругается матом моя мама.
А жизнь неслась, как хорошо раскочегаренный паровоз. Я влюблялся, писал стихи, посещал богемные пьянки, уезжал из родного города, жил черт знает как и черт знает где: мне все было интересно и в новинку. Я стал бритвой, распарывал страну на лоскуты, меня мотало из Туапсе в Курск, оттуда в Москву, а потом во Владик. И снова в Курск. И обратно. И ещё раз… Я жадничал, давился этой вкусной вольной жизнью и ни за что не хотел ее менять на спокойствие близких.
А брат начал банчить наркотой.
Он нашёл барыг, покупал у них мелкую партию и распихивал ее на дискотеках. Он не хотел работать, он не хотел учиться, он больше ничего не хотел.
— Знаешь, братка, — говорил он мне, — какие трипы бывают? На «скорости» когда сидишь две недели — измена берет. Ты не спишь ни разу, ну не уснуть, бодряк долбит, а тебе вдруг кажется, что в соседней комнате мужик с топором сидит. Ты только зайдешь, а он по башке тебя тюк — и все. А в квартире больше нет никого. А этот мужик — он такой реальный, ты слышишь, как он с ноги на ногу переминается, как топорище в потных ладонях скрипит… Это жуткий страх. Я, помню, тогда в угол забился и часов семь сидел, пока не отпустило.
Саня с юморком все это рассказывал, грубо жестикулируя, улыбаясь кривыми зубами, а на дне глаз — тоска.
Как я решил пойти в армию? Я уже не помню. Просто решил.
Нет, не просто. Брат споткнулся на дистанции, почти упал, и кому-то нужно было взять флажок. Кому-то нужно было взять этот долбаный флажок и бежать дальше. И я взял.
Мне было лет десять, а Саньке шесть. Мы раскачивались на тарзанке в гаражах. Коробки гаражей стояли на сопке, и был пригорок, а рядом росла тучная, тяжёлая липа. И на ней смастерили тарзанку. Мы летали вниз и вверх, туда-сюда… Это такое детское счастье, которое не объяснить. На тарзанке ребенок себя богом чувствует, потому что умеет летать. И только сладко завывает в паху от этого полёта. И тут пришли старшаки из соседнего двора.
— Слезайте, ушлепки.
Вариантов не было, но Сашка ещё качался на верёвке: туда-сюда, как маятник.
Старшак подошёл и выставил ногу. Сашка врезался в нее, влетел, как в стену, слетел с тарзанки, упал в пыль и завыл. А у меня ноги налились чугуном, кровь хлынула к лицу и засосало под ложечкой.
— Тут его брат, — сказал один из нашей компании.
— Кто? — спросил старшак.
Показали на меня.
Парень подошёл (он был щуплый, маленький, с меня ростом) и посмотрел мне в глаза.
Господи, когда ты призовёшь меня на свой суд, я от всего смогу отбрехаться. Я расскажу тебе, как бился с дагами в армейке, как подрывал фугас накладным зарядом, как стрелял в сторону врага… Я все тебе расскажу, но ты не поверишь. Потому что с тех пор эта бздливость осталась в крови навсегда.
— Ты его брат?
— Ну я.
— Головка от часов «Заря». Ссыкло ты, а не брат. Забирай его, и пропали отсюда.
И мы пропали.
Я вернулся из армии злым, лихим, с юбилейными медальками на груди и огромным самомнением. На перроне меня встречал брат. Мы крепко обнялись, он приподнял меня над землёй, и я вдруг задохнулся от любви к нему.
— Цветы не помни, — я держал букет для мамы, а на деле — отдавал ему эстафетную палочку. Все, братка, дальше сам, я навоевался, я искупил. Я так думал, не зная еще, что существуют на свете неискупаемые грехи. А в его глазах не было зависти — только радость, что я вернулся живой. Что я вернулся.
Я не узнал город после двух лет отсутствия. И город не узнал меня. Стало больше вывесок, рекламы, вошли в моду узкие джинсы, рыжие волосы и социальные сети. Я отстал, и надо было нагонять. Но главное было в том, что я не узнал брата.
Он стал спокойнее, ровнее, проще. Он уже не осаживал гоп-компании, не банчил ничем, работал в такси. Это была удобная работа. В нашем городке пять таксомоторных компаний. Брат раз в три месяца посылал всех и уходил в недельный запой, терял работу, но потом приходил в себя и устраивался в другую компанию. И так по кругу. Когда он исчерпывал их все, о нем уже забывали в первой компании, и легко брали на работу опять. Только диспетчеры знали его как облупленного, но из пролетарской солидарности не сдавали.
Он ничего не умел, только крутить баранку. Он скучал. Он маялся. Пил. Блядовал. И если бы я спросил его: «Сашка, чего ты хочешь?» — он просто посмотрел бы на меня, как на идиота.
За пять лет я женился, родил дочь, написал роман. Я смог устроиться на приличную работу и получил итальянскую премию по литературе: такое бывает не только в кино. Я похоронил деда и дядю, забыл прошлое, построил дом, посадил две яблони и перестал пить по будням.
Время текло сквозь глаза, сквозь рот, я глотал его и не мог насытиться, мне все было мало. Я стал циником, научился писать стихи, растерял друзей, новых не завёл, отрастил пузо, прочитал пять тысяч книг. Я прочитал долбаную кучу книг, но нигде нет ответа. Нигде. Зачем я их читал?
Я запутался, устал, научился пить стопку с запястья, открыл литературную студию, чуть не развёлся с женой, отдохнул, снова устал, бросал курить и снова начинал, нашёл армейских корешков, хотел уехать воевать, но не смог.
А брат опять устроился в такси.
Мне снова надо было догонять, и я сдал на права, купил и продал машину, полюбил чай с чабрецом, слушал, как ночью гудят за окном проходящие электрички…
Сашку посадили на пять лет за кражу автомобиля. Статья была групповая, поэтому дали по полной. Мама ездила на свидания, отправляла передачки… Она умерла за полгода до его освобождения.
Он вернулся серый, землистый, с наколками на пальцах. Все улыбался, говорил: прорвёмся. Он всегда улыбался, когда жизнь била под дых. Эта улыбка — от отца, я не научился так улыбаться.
Мы встретились с ним на годовщину смерти мамы и крепко выпили. И то ли от алкоголя, то ли от повода — оба оттаяли, стали роднее друг другу и ближе, чем обычно. Он говорил за тюрьму, за порядки, за вертухаев, я отвечал ему за армию, за Чечню. Мы стукались лбами, пьяные и влюблённые друг в друга, пили наперегонки, плакали, пели «Вьюн над водой». Откуда мы его знали? Откуда? Я говорил: «Брат, мой дом — твой дом!» Он молчал и улыбался, тихо кивал головой. Мы решили утром пойти на рыбалку и обязательно поймать огромную щуку, такую, чтоб в лодку не помещалась. И эта щука сплотила нас, мы вгрызались в нее хищными зубами, обсасывали косточки, делили шкуру и снова наливали, и снова пели.
Брат уронил голову на стол и нервно подергивался, мол, я не сплю, не сплю. Я толкал его, предлагал ещё по одной, а он мычал, вздрагивал и снова падал на руки. И тогда я стал говорить.
«Братка, я люблю тебя. Я просто тебя люблю. Ты скотина, но я не смогу без тебя. Братка, я найду тебя в снежном посёлке, я закрою и спасу тебя, я вернусь на Дальний Восток, найду того старшака и сломаю ему ноги. Понимаешь, — кричал я, — я уже могу это сделать, я это могу! — кричал я и плакал. — Ты мог стать хорошим офицером. Или бандитом. А я… Я разорву весь этот город, чтобы ты знал, просто чтобы ты знал — я могу это сделать. Я куплю тебе тонну апельсинов, брат! Целую тонну! Клянусь!» — я толкал его в плечо, чтобы он очнулся, вскинул голову и услышал, но Саня мычал и спал.
Его квартира была чем-то средним между жилищем холостяка и бомжа. И вдруг из-под кровати вылез котёнок и запрыгнул Сане на коленки. А брат машинально схватил его за шкирку пьяной рукой и прижал к ноге. Котёнок урчал, но не вырывался. Терпел. Лечил.
Я смотрел на брата, на котёнка, на пьяный стол и задыхался от ненависти к самому себе.

Яблоки

рассказ

В сенях пахло яблоками и ещё чем-то родным, не имеющим точного слова. Полумрак вычертил резиновые сапоги, плетёные корзины, покрытые пылью банки на полках, старый холодильник, груду ватников и старых курток, сваленных в одну кучу. Глеб втянул ноздрями этот знакомый воздух и ощутил лёгкую тревогу: чего-то не хватало. С этой занозой вошёл в дом.
Тесть сидел за столом и чистил рыбу. На подоконниках дозревала антоновка, и этот яблочно-рыбный дух свел скулы и наполнил рот голодной слюной.
— Здравствуй, дядь Коль, — сказал Глеб.
Тесть не обернулся, только стряхнул налипшую к ножу чешую.
— Я заночую?
— Ночуй.
Тесть положил нож на край стола. Обернулся.
Мужчины очень внимательно глядели друг на друга, выедая утаённое, не произнесённое вслух. Дёрнула хвостом изодранная рыба, и от этого судорожного движения качнулся мир.
— Чего встал? Проходи.
Глеб тяжело, устало разделся, долго путался в намокших шнурках, наконец выпрямился, но не во весь рост, с грузом на покатых плечах. Огляделся. Попробовал узнать дом.
Привычные вещи не опознавали Глеба. Кровать, тумбочка, шкаф, гипсовый бюст Ленина на комоде — все настороженное, забывшее прикосновение его рук. Пропала фотография, где он с женой и сыном на фоне теплицы, — пустое место на стене. Только защитившийся от пыли квадрат (тридцать на сорок) мозолил глаза.
— Вещи твои на веранде. Нинка сложила перед отъездом.
— Где она?
— В городе.
— Я знаю, где именно?
Старик замялся, но выдавил нехотя:
— У Сажина.
— Ясно. Давно?
— Месяца полтора.
В сенях не хватало коляски, но подумал об этом Глеб отстранённо. Просто мысль. Промелькнула и не оставила следа.
Их комната утратила запах. А чем она пахла раньше? Глеб попытался вспомнить и уже не мог, как будто прошло десять лет. Детские салфетки, подушки из верблюжьей шерсти, волосы Нины, плюшевый медведь, книги на полках — всё вместе это пахло уютом. И конечно, карамельный запах сына… Где всё это?
Мужчина сел на кровать.
Вошёл тесть. Положил на стул постельное белье.
— Баню затопить?
— Да.
В комнату забежал Марсик — белый облезлый кот с разодранной бровью, прыгнул на кровать и положил голову Глебу на колени. Мол, я тебя признал, держись.
Горький комок подкатил к горлу. Чтобы его задавить, Глеб начал с силой гладить кота. Тот понимал, терпел и не вырывался. Только урчал горлом и хлёстко бил хвостом по кровати.
Наконец отпустило. Выдохнул, сбросил кота. Подошёл к окну, взял яблоко с подоконника, взвесил его мягким движением, подкинул, положил на место. За окном, на краю деревни, вмёрзла в пейзаж вековая берёза. На самой вершине аисты свили гнездо. Глеб смотрел на это гнездо. Аистов не было. А он смотрел и ждал, когда же они прилетят.
Вернулся тесть с улицы, прошаркал на кухню. Через пару минут зашипела сковородка.
Глеб достал из рюкзака застиранный маскхалат, переоделся.
— Иди ужинать, — позвал тесть.
На сковородке дымился жареный лещ. На столе — чёрный хлеб, нарезанный мужскими кусками, солёные огурцы, сало. Бутылка водки. Две пузатые стопки. Тесть с сомнением поглядел на Глеба.
— Чего вырядился?
— Тебя не спросил.
— Ты не хами. С тобой по-русски разговаривают.
— А я что, по-китайски?
— Водку будешь?
Глеб жадно сглотнул.
— Буду.
— Тогда разливай.
Глеб сел на скрипучий стул, свинтил пробку одним резким движением, наполнил стопки до краёв.
— С возвращением, — произнёс тесть. — За то, что живой.
Чокнулись и выпили.
Водка провалилась в пустой желудок и обожгла. Глеб сморщился.
— Закусывай.
Мужчины набросились на еду. Тесть ел со значением, внушительно пережёвывал, аккуратно откладывал мелкие кости на край тарелки. Глеб жевал жадно и суетливо, наполняя желудок горячей рыбой, огурцами, салом — всем подряд.
Налили ещё по одной, выпили.
— Что делать будешь?
— Не знаю. Работу найду.
— У тебя взгляд пустой, тебе в себя прийти надо.
— Приду.
— Конечно, придёшь, куда ты денешься. Жену потерял, сына потерял…
— Заткнись, дядь Коль.
— А то что?
— Кадык вырву, — произнёс с расстановкой, без злобы, и от этого спокойствия стало страшно.
— Ты в зверя превратился.
Глеб ничего не ответил. Налил ещё по одной.
— За всех… — и, не дожидаясь тестя, лихо опрокинул стопку.
— Не нажрись, смотри. С пьяным не буду возиться.
Глеб снова промолчал. Только глаза осветились твёрдым, на крови закалённым светом.
Баня пахнула жаром ста тысяч солнц, но этот жар не тревожил, а успокаивал. Только медный крестик мгновенно накалился и Глеб, матерясь, торопливо сорвал цепочку. Сел на полок, спрятал лицо в ладони, размазывая выступившие капли пота. Покраснел шрам на правом предплечье. Пуля прошла навылет, рана стянулась быстро, но сейчас в бане плечо заныло тягучей болью, как будто в него гвоздь вогнали.
Тело было худым, скукоженным. Распаренная кожа вычерчивала красным изгибы рёбер. От жары и странных, сладких мыслей затвердела… плоть, и Глеб вскочил, заходил из стороны в сторону, смахивая со лба капли пота, растирая его по телу. Наконец, не выдержав, он подошёл к баку с холодной водой и нырнул в него головой. Взметнулся вверх, фыркнул. Потом набрал таз, окатил себя, шумно и часто задышал. Успокоился. Сладкие мысли ушли. Вадим, молодой сапёр во взводе, говорил, что передёрнуть не грех, мол, сапёру полезно передёргивать, спокойней будет. Вадима накрыло «градом» под Дебальцево. Собирали по кускам.
Глеб залил кипятком свежий дубовый веник, ещё раз окатил себя водой и вышел в предбанник. Облако пара поднималось от красного тела к потолку. Глеб достал сигареты и закурил, приоткрыв дверь. Свежий вечерний воздух погладил спину.
Потом он парился до изнеможения, с силой хлестал себя веником, оставляя на теле вздувшиеся багряные полосы. Выбивал из себя отчаяние, заполняя пустоты влажным дубовым духом. Это была молитва. За мёртвых и живых, за Нину, за сына, за то, что всё не зря, не зря…
Тесть приготовил ему чистую рубаху.
— Переоденься.
Глеб скинул маскхалат.
— Что это? — тесть указал на мелкие подсохшие нарывы на груди.
— Сигареты тушили.
Помолчали.
— Эх, парень ты, парень…
— До свадьбы заживёт, — Глеб попробовал усмехнуться.
— Долго ты был… у них?
— Пятьдесят два дня.
Тесть покачал головой.
— Дядь Коль… — в голосе Глеба прорезались просящие нотки. — Есть ещё выпить?
Тесть плюнул и пошёл на кухню. Вышел с новой пол-литрой.
— Последняя.
Брезгливо бросил стопку на стол.
— Сопьёшься.
— Плевать.
Пил Глеб муторно и тяжело. Тёплая водка не лезла, и он с усилием проталкивал ее внутрь, сглатывая сивушное послевкусие, заедая свежим хрустящим луком. Взгляд туманился, зарастал болотной ряской. Лопнули капилляры на глазах, белки покрылись красными трещинками.
Тесть сел в кресло, включил телевизор. На экране хорошие дядьки ловили плохих. Один долгий, затяжной сериал, имитирующий жизнь. Идёт уже много лет. Меняются актёры, режиссёры, сюжет, название, а сериал все тот же: безвыходная дрянь.
— Интересно? — спросил Глеб.
— Нормально.
— Ну раз нормально, смотри.
— Я и смотрю.
Водку Глеб не допил. Уронил голову на стол и засвистел слипшимся пьяным свистом. Тесть чертыхнулся, подошёл к столу и обхватил парня сзади. Поднял на ноги одним резким рывком.
— Давай, давай… Свинья…
Потащил в комнату. Глеб пьяно мычал и отмахивался.
Уложил на кровать, накрыл одеялом. Несколько минут смотрел на парня, как тот проваливается в долгожданный сон. Потом вышел на улицу позвонить.
— Алло… Нина… Знаю, что поздно. Глеб приехал… Спит… Просто звоню, чтобы знала… Передать что? Хорошо, как знаешь… Давай, пока.
Достал сигарету, зло чиркнул спичкой, с наслаждением затянулся.
Дома он выплеснул остатки водки в стакан, выпил тремя большими глотками. Закусил лепестками лука.
В кровати тесть долго ворочался, не мог заснуть. Полная луна прорезалась сквозь занавески, рассекая комод холодным серебряным лучом. С мудрым прищуром смотрел Ленин на этот мир. Тесть выходил покурить, возвращался, снова ложился в кровать. Сна не было. Как не было и покоя в душе.
Среди ночи Глеб заорал. Долгий звериный рёв забил до отказа пространство избы, требовал выхода и рвался в небо. Глеб орал пьяно и страшно, из другого мира, который схватил его за губу и не отпускал, выкручивал.
— Что ты? Что?
Тесть подбежал, схватил парня за плечи, затряс его, думая разбудить, но Глеб не спал. Глаза его были распахнуты. Он смотрел на тестя, не узнавал его и продолжал орать, ввинчивая в уши грязную муть, боль и что-то ещё, абсолютное и нечеловеческое, засасывающее на дно.
— Да что же это…
Старик зажал ему рот ладонью, но тут же вскрикнул и отдёрнул прокушенную руку. Залепил с кулака по лицу.
Глеб не чувствовал боли, продолжал орать, останавливаясь только для короткого вздоха.
— Что ж ты, парень…
Глеб сжался на кровати, подобрав ноги, как сжимаются младенцы в животе у матери, силясь спрятаться от чего-то ужасного, настигающего. Но скрыться не удавалось, и он продолжал орать охрипшим горлом, не в силах вырваться из сонного морока.
И тогда тесть схватил яблоко с подоконника и запихнул ему в рот. Полетели брызги в разные стороны. Кислый вкус детства попал на язык, и этот момент узнавания вернул равновесие в мир.
Глеб подавился и зарыдал, и тесть схватил его голову и прижал к груди, принимая старческой впадинкой надкушенное яблоко. А тот вцепился в старика своими худыми узловатыми руками и прижался к нему, как ребёнок, размазывая слезы и сопли, в надежде, что его погладят и защитят.
— Ну всё, всё, парень, всё…
Морок отступал. Тесть гладил Глеба по вихрастой голове, тот плакал ему в живот, скулил, как побитая собака, и во всем русском мире не было людей роднее.